Дополнительно:

Мероприятия

Новости

Книги

Памяти Владимира Микушевича (5 июля 1936 — 23 октября 2024)

В. Микушевич. Фото Д. Кузьмина

В. Микушевич. Фото Д. Кузьмина

Елена Калашникова

 

«Я не верю, что поэзию может переводить человек, который не пишет стихи»

23 октября ушёл из жизни поэт, переводчик, философ Владимир Микушевич. Известность пришла к нему в 1970-е благодаря переводам — в первую очередь европейской литературы. Переводил он с немецкого, английского, французского, итальянского и вынужденно в советское время с подстрочников. Из нашего интервью (январь 2002 года): «Было любопытное явление: человеку почему-то навязывали перевод именно с тех языков, которых он не знал. Я переводил с аварского и осетинского. Надо было показать, что подчиняешься некоторым дисциплинарным предписаниям. Иначе всю жизнь мог остаться при ненапечатанных переводах. Но когда стали выходить первые тома серии „Библиотека всемирной литературы“, меня перестали допускать к переводу современных поэтов. Однажды я попытался перевести стихи одного татарского поэта, их не напечатали. И объяснили, что ему не полагается такой переводчик, как я: „Он не Петрарка и не Кретьен де Труа“. Уверяю, это шло не от меня».

Микушевич писал стихи, эссе, романы, его оригинальное творчество стало доступно читателям, начиная с 1980-х, до этого всё это не печатали. Самопогружённость сочеталась в нём с открытостью миру, ему нужны были другие, слушатели. С ним всегда было интересно — он столько знал! В библиографии его переложений Бонавентура и Петрарка, Шекспир и Новалис, Рильке и Бенн, Вольфрам фон Эшенбах и Кретьен де Труа… А последней большой работой стал «Фауст» Гёте.

Я видела его в середине 1990-х в Литературном институте, и там, наверное, подошла познакомиться (этот момент не помню). А большой разговор мы записали в январе 2002 года — для моей еженедельной рубрики «Интервью с переводчиком» в «Русском журнале». Я спрашивала Микушевича про родителей, изучение языков, первые переводы и переводчиков-ориентиров, теорию и трудности перевода, любимые работы…

— У вас есть переводческие премии?
— Нет. Однажды мне позвонили из журнала «Иностранная литература» и спросили, какие мои переводы появились в последнее время. Я сказал, что все мои переводы появились одновременно, это ваше дело знать. И положил трубку. Премию получила дама за перевод «Жестяного барабана» Гюнтера Грасса… Один раз я даже был в шорт-листе, хотели дать премию за «Эликсиры дьявола» Гофмана. Чтобы получить премию, надо опуститься на уровень тех, кто её присуждает. У меня есть и другой афоризм на эту тему: «В премии нуждаются те, кто её присуждает». Даже Нобелевская премия перестала быть приятной, и я понимаю Льва Толстого, который одним из первых от неё отказался. Какой-то динамитчик Нобель вдруг начинает присуждать премии величайшим писателям своего времени!..

Таким был ответ в январе 2002 года. В итоге переводческое мастерство Микушевича отмечено тремя премиями — Принца Ангальтского, герцога Саксонского за распространение немецкой культуры в России, посольства Франции за романы Кретьена де Труа «Ивэйн, или Рыцарь со львом» и «Ланселот, или Рыцарь повозки» и премией «Мастер» Гильдии «Мастера литературного перевода» за «Королеву фей. Легенду о рыцаре Алого Креста, или О святости» Эдмунда Спенсера.

Кроме серии бесед мне хотелось устраивать встречи с переводчиками. И в апреле 2003 года в «Проекте ОГИ» я провела литературный вечер, посвящённый Чарльзу Буковски, и литературно-музыкальный, приуроченный к выходу русской версии романа Хьюберта Селби «Последний поворот на Бруклин». А летом 2007-го предложила Данилу Файзову и Юре Цветкову проводить цикл встреч с переводчиками в кафе/книжном магазине «Билингва». И с проектом «Культурная инициатива» мы начали делать серию «Со-автор. Переводчики сегодня», а открыли её 30 сентября 2007 года празднованием международного Дня переводчика. Владимиру Микушевичу, Марине Бородицкой, Григорию Кружкову, Евгении Смагиной, Татьяне Баскаковой, Алёше Прокопьеву, Светлане Силаковой я предложила читать не только свои переложения, но и переводы, сделанные другими, которые на них повлияли. А через месяц, в ноябре 2007-го, мы провели в «Билингве» его авторский вечер.

Представленное тогда могло бы составить антологию русской и европейской литературы. Звучали не только переложения на русский — фрагмент романа «Лейтенант Штурм» Эрнста Юнгера, фрагмент «Бестиария» Филиппа Танского, канцона Франческо Петрарки, фрагмент поэмы «Королева фей» Эдмунда Спенсера, сонеты Шекспира, стихотворения Блейка, Свифта, Новалиса, Шелли, Байрона, Генриха фон Фельдеке, Брентано, Бодлера, Верлена, Малларме, Рембо, Валери, Сен-Жона Перса, Кокто, Рильке, Бенна, Георге, но и с русского на немецкий — «Не дай мне бог сойти с ума…» Пушкина, «Я лютеран люблю богослуженье…» Тютчева, «В ресторане» Блока.

Позже на других площадках я провела ещё три его авторских вечера: в марте 2013-го в «Русской школе перевода», в марте 2016-го в Библиотеке Культурного центра ЗИЛ и в ноябре 2019-го в Библиотеке иностранной литературы.

Каждая встреча с Владимиром Борисовичем (даже случайно на улице: он шёл в поликлинику) давала ощущение, что передо мной человек широкого, не только книжного, мира, и через него со мной разговаривает культура.

 

Виктор Коллегорский

Целительница Муза

Вот и простились мы с нашим дорогим Владимиром Борисовичем Микушевичем.

Над свежей могилой я прочитал написанное почти полвека назад его стихотворение «Памятник», наверно самое им любимое и которое я столько раз слышал и от него самого.

В музейной рухляди была забыта лира,
Забыта Библия среди сожжëнных книг,
А я себе в мой век не сотворил кумира
И памятник себе поэтому воздвиг.

Готовый предпочесть изгнанью заточенье,
Гонений избежав и не снискав похвал,
Уединение и самоотреченье
Соблазнам вопреки я смолоду избрал.

И не участвовал я в повседневном торге,
Свой голос для других в безвременье храня;
Кретьен, Петрарка, Свифт, Бодлер, Верлен, Георге,
Новалис, Гёльдерлин прошли через меня.

В готических страстях и в ясности романской,
В смиренье рыцарском, в дерзанье малых сих
Всемирные крыла культуры христианской —
Призвание моё, мой крест, мой русский стих.

Останется заря над мокрыми лугами,
Где речка сизая, где мой незримый скит,
И церковь дальняя, как звёзды над стогами,
И множество берёз и несколько ракит.

В России жизнь моя — не сон и не обуза,
В России красота целее без прикрас;
Неуловимая целительница Муза,
Воскресни, воскресив меня в последний час!

1976

На вечере памяти Бориса Скуратова 16 сентября 2021 года в Доме Брюсова прозвучали и посвящённое Борису эссе Владимира Борисовича «Между Декартом и Хабермасом» и сонет самого Скуратова, обращённый к Микушевичу.

Über allen Gipfeln
Ist Ruh…

Когда умолкнет щебетанье птичье,
И путнику никто не даст ответ —
Бессмыслен Божий мир без Беатриче,
И Роза мира — вымысел иль бред?

Глухонемое ангелов величье
Оставит на закате алый след,
Но как — скажите мне — смогу постичь я
Великого Ничто нетварный свет?

О суета, премудрость Соломона!
Ты — словно бочка Данаид, бездонна,
Судьбы моей прообраз приоткрой,

От средиземноморских побережий
Она взлетит, влекома мглою свежей,
Что обещает страшный мне покой.

А к вечеру самого Владимира Борисовича в клубе «Билингва» 13 ноября 2011 года, приуроченному к его 75-летию, я сочинил и прочитал там и своё стихотворение, обращённое к юбиляру.

* * *

В сердцах ясновидящий Фидий,
Совидец всех творческих снов,
Ты — овидей вьюжных Овидий
И клюевских сов Саваоф.

Парнаса больным и увечным,
И нам всем отпустят грехи,
Пока в Богоплаванье вечном
Стихиры твои и стихи.

Весёлыми лось там ногами
К нам мчит напролом без дорог,
И тур с золотыми рогами,
И девственный единорог.

Танцуешь, как Лев за сохою,
Микула на пашне основ, —
И свежестью веет сухою
От влажных причудливых строф.

Капризно они разновесны,
Как песни того пастушка,
Чей голос, звенящий над бездной,
Пребудет с тобой на века.

И нет на всеобщем корчевье
Других утешений, чем те
В раю твоём строгом деревья
В шершавой своей наготе.

 

Ян Пробштейн

Беседуя с вечностью

Недавно ушедший из этого мира (но не от нас!) и — не побоюсь этого слова — приобщившийся вечности — Владимир Борисович Микушевич буквально объял не только всю мировую поэзию, но и литературу, философию, культуру. Культура для Микушевича — не прогресс и не цивилизация, а «вселенский охват». По его собственному признанию, он начал переводить стихи с тринадцати лет. Нам ещё только предстоит осмыслить и перечитать, а я надеюсь, что выйдет и собрание сочинений Микушевича, — всё сделанное этим гигантом за семьдесят пять лет вдохновенного труда. Мне посчастливилось общаться с Владимиром Борисовичем на протяжении более сорока лет, и даже благодаря ему и Татьяне Владимировне Марковой, его жене, музе и помощнице, снимать дачу в Красково и почти ежедневно в долгих прогулках слушать его стихи и переводы, которые только впоследствии были опубликованы. А после смерти Вильгельма Вениаминовича Левика и Аркадия Акимовича Штейнберга, я приложил все усилия, чтобы организовать семинар переводчиков под руководством Микушевича при московской организации СП. Он перевоссоздал для русского читателя шедевры мировой поэзии от средневекового романа Кретьена де Труа и Вольфрама фон Эшенбаха до Петрарки, Гёте (нам ещё предстоит прочесть и осмыслить его перевод «Фауста»), Шекспира (полный свод сонетов), Спенсера, Рильке, Бодлера, Верлена, Георге (к творчеству которого он вернулся в последние дни). Не случайно, две его книги из пяти — «Крестница Зари» (1989) и «Бусенец» (2003), опубликованные с перерывом почти в пятнадцать лет, заканчиваются стихотворением «Памятник»:

Как поэт Владимир Микушевич ещё не вполне прочтён и оценён. Помнится, в «Дне Поэзии — 1975» моё внимание сразу же привлекли стихотворения «Дорога в Провансе», «Курсив», потом «Нестерпимая свобода» о сонете, о зарождении формы, о Петрарке:

…И в лирике невидимые троны
Колеблются, когда в переполохе
На площадях внимательной эпохи
Сонетами сменяются канцоны.

В пустыне, в пустоте, в толпе народа,
В изгнании, как в собственной отчизне,
И без обиняков и без отсрочек

Такая нестерпимая свобода,
Что для твоей многоголосой жизни
Достаточно четырнадцати строчек.

Время и пространство слились в творчестве. Границы Европы разомкнулись. История Европы в стихотворении Микушевича — это история созидания, об остальном сказано как бы вскользь. Междоусобные войны, которые терзали Европу, особенно Италию, и, как известно, вынудили Данте покинуть Флоренцию, отступили в тень, в том же стихотворении: «В Европе соловьиные каноны. / Век междометий: возгласы и вздохи». Оглядываясь из XX века, поэт видит, как вся Европа XIV века сгустилась в пространство стиха. Течение времени, оказывается, подчинено законам творчества, искусства, то есть созидания. Оксюморон «нестерпимая свобода» ассоциируется с сонетной формой, а не с изгнанием, не с французскими рыцарями и монахами-доминиканцами, опустошавшими Прованс приблизительно в то же самое время. Творчество Петрарки (и Данте, а иначе почему — «изгнание»?), появление сонетной формы становятся главными событиями эпохи, истории, времени.

Если бы меня спросили, каков основной мотив книг Микушевича — «Крестницы Зари» (1989), «Сонетов Пречистой Деве» (1997, 1999), «Бусенца» (2003) и, конечно, «Сонетов к Татьяне» (2008) — я бы не задумываясь ответил: любовь:

…В том лабиринте средоточий,
Где небо землю посетило,
Со мною только эти очи,
Два проницательных светила.
И я не то чтобы немею,
Я только буквы забываю.
Слезами свет назвать не смею
И слёзы светом называю.
И в этом северном сиянье
Такая сила притяженья,
Что вместо вечного сближенья
Первоначальное слиянье…

(«Незамерзающий зори»)

Все книги Микушевича — не сборники, а книги стихов, цельные в своей композиции, тематике и структуре, книги о любви, земной и небесной, о некрикливой и трезвой любви к России.

Бог задумал тебя и задумал меня,
От соблазнов других нас ревниво храня;
Сотворил и послал нас в разрозненный мир,
В царство братских могил и отдельных квартир…

(«Разрозненный мир»)

В этих стихах Микушевич уже не игнорирует реальность и современность, приметами которой являются братские могилы и отдельные (а нередко и коммунальные) квартиры. Однако в «Крестнице Зари» преобладает мотив «первоначального слиянья» и гармония, которой разрешаются все, даже трагические противоречия:

…Всё в том же саду грозовое минует ненастье,
Всё в том же саду наступает моё воскресенье,
Всё в том же саду мне теперь улыбается счастье,
Моё запоздалое счастье, в котором спасенье.

(«Канун листопада»)

Анафорические повторы сродни заклинанию. Параллельные конструкции в сочетании с неброскими рифмами (при том, что Микушевич умеет поразить неожиданной и эффектной рифмой) ещё сильнее, на мой взгляд, подчеркивают тему запоздалого счастья. Лишь иногда в стихах Микушевича боль говорит о себе прямо и от того убедительно. Сравнивая двух «Ангелов», стихотворения Шатрова и Микушевича, написанные одним размером — пятистопным хореем, я писал о том, что несмотря на разительное сходство, это совершенно разные стихотворения, так как у Шатрова в центре первое лицо единственного числа, «я», а труд поэта сравнивается с несением земного креста, потому-то и плачет душа в рае, которая должна воплотиться в «меня», то есть в следующего непризнанного поэта для которого стихотворчество не карьера, а судьба. У Микушевича же в центре «не-я», а третье лицо единственного лица сменяется вторым, и самый мотив воплощения включает в себя сложную аллюзию на «Русалочку» Андерсена, а мотив бескрылости, боли и греховности земного существования парадоксальным образом трансформируется в концовке, когда оказывается, что земной грех — расплата ангела-женщины за исцеление, за спасение других грешных душ. В итоге мотив андерсеновской «Русалочки» прочитан русским поэтом не менее интересно, чем в «Докторе Фаустусе» Томаса Манна. Воплощение рождает боль за несовершенство мира, воплощение в слове — боль о невозможном, о несовершенстве перевода с языка видения на язык земной:

…И на исходе года светового
Какие средства и какие цели,
Когда вначале было только слово,
Которого сказать мы не успели?

(«На исходе года светового»)

Мысль о том, что для поэта слово — его дело, а дело — это слово, стала уже аксиомой, почти трюизмом. И тем не менее противоречие между жизнью в слове и жизнью среди людей не снимается, а выходит за рамки страницы, пространство же принимает облик страницы:

…Когда бы я увидел царь-девицу,
Я вспомнил бы, что есть ещё земля,
Но принял я пространство за страницу.

(«Мои святыни»)

На современность Микушевич смотрит иронично, нередко скептично. Таково стихотворение «Царство перемещённых лиц»: отталкиваясь от недавних исторических событий — распада Советского Союза, массового исхода, отъезда ли в эмиграцию, или, как случилось со многими, кто никуда не уезжал, но оказался за границей России потому лишь, что переместились границы, — поэт выходит на обобщения философского, эсхатологического уровня:

В царстве перемещённых лиц,
Где на каждом шагу утрата,
Лишь для любящих нет границ,
И поэтому нет возврата.

Отрицая здравый смысл и «географический морок» не только трёхмерного, но и четырёхмерного пространства, Миикушевич выбирает иррациональный путь веры в поисках выхода из тупика неверия, безлюбия и скепсиса:

Кто говорит: Ариадна?
С толку сбивают слова.
Осенью так безотрадна
Призрачная синева.
Только морочит беспечно
И никуда не ведёт.
Нить путеводную вечно
Дева Мария прядет.

(«Безымянный тупик»)

Время для Микушевича «не поток, а река» — не «река времён», а помощница в труде, та река, по которой, «…как баржи каравана, / Столетья поплывут из темноты». Поэтический мотив Микушевича — время, сгустившееся в движение духа, пространство, ставшее страницей, история как развитие духовных устремлений и культуры. Потому вослед за Данте, Гёте, Гёльдерлином, Мандельштамом, Волошиным, Элиотом, Паундом и Готфридом Бенном Микушевич в эссе «Мечта о Европе» говорит о «неделимом небе Европы», о неделимости средиземноморского наследия, о средоточии «цветущей сложности» национальных культур, не разрушающим самобытности каждой из них. Благодаря такому видению культуры, истории и реальности Микушевич останется жить под «неделимым небом Европы» и при этом быть истинно русским поэтом.

 

Игорь Вишневецкий

Что припомнилось

Моё личное общение с Владимиром Борисовичем Микушевичем приходится на 2005–2016 годы (недавно поэт и прозаик Алла Горбунова напомнила мне, что я, точнее мы оба, познакомились с Микушевичем летом 2005-го), хотя знал о нём я, как мне кажется, всегда. Его переводы — из древнекитайской «Книги песен», Калидасы, Халы, Джаядевы, «Чарья-Гити», Нгуен Чая, Бхавабхути, Кретьена де Труа, миннезингеров, Мартина Лютера, Эдмунда Спенсера, Клеменса Брентано, Адельберта Шамиссо, Августа Платена, Вильяма Блейка, Джорджа Гордона Байрона, Перси Биш Шелли, Иоганнеса Бехера, Райнера Марии Рильке, Франца Верфеля, Стефана Георге, Нелли Закс, Готфрида Бенна, Гийома Аполлинера и скольких ещё — присутствовали в томах «Библиотеки всемирной литературы», которую я в 1970-е мальчишкой читал среди донских степей в городе Шахты, где проводил иногда чуть не целое лето в гостях у ближайшей родни (в нашей домашней библиотеке были несколько иные издания). А ещё переводы Микушевича неизменно встречались в томах «Литературных памятников» и в отдельных изданиях немецких, французских и итальянских поэтов (и не только поэтов).

В 2006-м, когда я стал преподавателем московского Института журналистики и литературного творчества, мы с Владимиром Борисовичем начали видеться по нескольку раз в неделю, иногда каждый день. Всякая встреча сопровождалась бесконечными по интересности разговорами, которые сами по себе учили многому. Мне кажется, Микушевич со всем накопленным в нём опытом, со всеми знаниями нуждался в диалоге не меньше, чем те, кто был рад диалогу с ним. Иногда он и я чуть-чуть опаздывали из-за этого в классы, поэтому условились говорить больше после занятий. Разговор продолжался и по дороге к метро.

Владимир Борисович был крупен, громогласен и к тому времени совершенно сед, с большой бородой, с непременной палкой и с портфелем, и заполнял своим присутствием чуть не половину узкой преподавательской, куда ему из учебной части приносили непременный горячий чай (он очень долго ехал до самого центра Москвы, где располагался ИЖЛТ, из Подмосковья, в котором прожил всю жизнь, не желая менять Малаховку на столицу, даже несколько бравируя этим). Обликом являл собой нечто среднее между персонажем русских новогодних сказок и Зевсом, ибо лик его часто бывал грозен: от непрерывной напряжённой работы, происходившей внутри.

Одет был всегда в тёмный костюм и в светлую рубашку при непременном галстуке. Иногда, в особенно студёные месяцы, мог появиться и без пиджака, но в очень тёплом, чуть не с меховым подбоем жилете или в какой-то кацавейке.

Как-то сказал мне: «Некоторая моя глухота и то, что хожу с палкой, вероятно, следствие того, что меня в детстве накрыло волной от разорвавшейся бомбы. Тогда к этому не относились серьёзно».

Микушевич продолжал жить в доме, выстроенном через год после его рождения, как сам он говорил, в «страшные времена»[1], в 1937-м. На приусадебном участке была вырыта и щель, в которой он мальчиком в 1940-е скрывался от бомбёжек в обнимку с не меньше его перепуганным поросёнком[2].

О современниках Владимир Борисович отзывался бескомпромиссно. Привожу его суждения, не обязательно соглашаясь с ними (Виктор Коллегорский как-то сказал: «Запоминай, а лучше записывай за Микушевичем всё!»)

Однажды в нашем разговоре был помянут Арсений Тарковский (тоже поэт, тоже переводчик). «Я ведь путешествовал с ним по Кавказу, на машине, — неожиданно сказал Микушевич. — И знаете, что больше всего меня поразило? Что он боялся показаться слишком несоветским человеком. Чего тогда можно было опасаться?» Микушевич, переживший не слишком смышлёным ребёнком то, что Тарковский пережил молодым поэтом — вторую половину 1930-х и большую войну — недоумевал вполне искренне.

О Бродском. «Он ведь не очень большой поэт», — сказал мне однажды Микушевич. — «Но уж точно не меньше любимого им Баратынского!» — возразил я. — «Невозможно и сравнивать! У Бродского нет понимания стихии русской речи. Русское ведь не обязательно милое и приятное. Но должно чувствоваться: „Там русский дух, там Русью пахнет“».

В другой раз сказал: «Чтобы писать хорошо, нужно избирать правильные предметы и подлинно великих для диалога и совсем забыть о том, что рядом». (Не скрою, меня совет старшего коллеги впечатлил.)

Для него подлинно великими поэтами были Гомер, Фирдоуси, Данте, Гёте. Остальные — хорошими или не очень (отсюда его суждение о Бродском).

Но однажды он заговорил со мной о Вергилии: «И всё-таки, что бы о нём ни говорили, это подлинно золотая латынь, образец для остальных римских поэтов, только послушайте, как звучит», — и прочитал наизусть несколько строк из «Энеиды».

О переводах: «Знаете, стихотворение переведено только тогда, когда вам не стыдно выдать его за собственное, когда хочется его присвоить».

Однажды я представил Микушевича заглянувшему в ИЖЛТ израильско-американскому композитору Эли Тамару, уроженцу Ленинграда и потому превосходно говорящему по-русски: «Вот знакомься: Владимир Борисович Микушевич — поэт и гениальный переводчик». — «Игорь Георгиевич, гениальность — это метафора!» — одной этой фразой Микушевич преподал мне урок.

Он учил всегда, в любой ситуации, иногда как бы играючи и потому представлялся мне играющим учителем, magister ludens; сам же именовал себя «магистром игры».

Как-то в преподавательской появился критик Д.: кеды (именно кеды!), узенькие брючки, рубашка и кофта ярких цветов. На фоне Микушевича в тёмном костюме и при галстуке, да ещё и с похожей на жезл палкой в руках он смотрелся странно. Д. уговаривал Микушевича подать на премию, в комитете которой состоял, и потому шансы на получение были высоки. «Вот что, — сказал сидящий Микушевич стоящему перед ним Д., — если хотите вручить — вручайте. Никуда подавать я не буду!» — «Но, может быть, стоит подать?» — заговорил я, оказавшийся рядом, видя отчаяние Д. — «Моё отношение к этому делу простое, — ответил Микушевич, демонстративно обернувшись ко мне, — если хотят вручить мне премию, пусть вручают: не откажусь, приму. Но никакого отношения к процессу присуждения мне премии я иметь не должен».

Судьба собственных стихов Микушевича была трудной: он искренно недоумевал, почему их недостаточно печатают. Недоумевал и я. Однажды мне показалось, что я смог заинтересовать выпуском собрания его стихотворений знакомого издателя. В связи с чем по настоянию Владимира Борисовича приехал к нему в Малаховку, записал долгий разговор, который рассчитывал поместить в конце тома. Сели с Владимиром Борисовичем и его женой Татьяной Владимировной за стол, накрытый в комнате, в которой стояло фортепиано (мне почему-то запомнилась именно эта деталь). Во время трапезы Микушевич, к моему удивлению, поставил на стол бутылку водки. «Что же, будем надеяться, что после моего семидесятилетия выйдет и собрание стихов. А за это следует выпить!»

Микушевич опрокидывал рюмку за рюмкой, покрякивая. В этом было что-то неожиданно молодецкое. Сам я не большой любитель водки, но тут пришлось соответствовать. Да и разговор наш продолжался. «Моя жена думает, что я пью как извозчик, — вдруг сказал Микушевич и дальше, уже обращаясь в Татьяне Владимировне: — Когда ты последний раз видела извозчика?»

Бутылку мы тогда прикончили, а книга, увы, не вышла: заинтересованность издателя оказалась лишь ничего не значащими словами.

Возвращаясь после захода солнца из Малаховки в Москву, во хмелю, я пытался себе представить, как Микушевич долго едет поздним вечером после занятий на метро и пригородных поездах в своё Подмосковье, и как с ним, сошедшим на платформу еженощно разговаривает кантовское звёздное небо над головой, в Москве видное не настолько ясно, чаще всего закрытое бесконечными облаками, и невольно ему позавидовал.

В заключение скажу, что в лице Микушевича мы имели поэта и переводчика масштабом никак не меньше (а, скорее всего, больше) Жуковского. Как сказано в его собственной, созданной ещё в 1976 году, вариации на «Exegi monumentum» (из третьей книги «Од» Горация), следующей строфике державинского, а не пушкинского подражания (Пушкина Микушевич как романтик философского склада ценил меньше, чем это принято):

И не участвовал я в повседневном торге,
Свой голос для других в безвременье храня;
Кретьен, Петрарка, Свифт, Бодлер, Верлен, Георге,
Новалис, Гёльдерлин прошли через меня.

В готических страстях и в ясности романской,
В смиренье рыцарском, в дерзанье малых сих
Всемирные крыла культуры христианской —
Призвание моё, мой крест, мой русский стих.

А сколько было Микушевичем написано и переведено после 1976 года!

Эти же заметки — никак не оценка его творческого наследия, а не более чем попытка запечатлеть личность Микушевича в самом предварительном приближении.


 О чём см. один из его «Сонетов к Пречистой Деве».
 О чём не без иронии свидетельствует строка из стихотворения 1969 года «Автопортрет с поросёнком»: «Мы в ботве под бомбами братались». Вообще сюрреальный эпизод с домашним поросёнком Яшкой, которого надо было держать в щели на поводке, занимал особое символическое место в сознании В. Б.: он частенько припоминал его в общении со мной и с другими.

СкорбимМикушевич 

11.11.2024, 565 просмотров.




Контакты
Поиск
Подписка на новости

Регистрация СМИ Эл № ФC77-75368 от 25 марта 2019
Федеральная служба по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций

© Культурная Инициатива
© оформление — Николай Звягинцев
© логотип — Ирина Максимова

Host CMS | сайт - Jaybe.ru