Дополнительно:

Мероприятия

Новости

Книги

Памяти Бахыта Кенжеева (2 августа 1950 — 26 июня 2024)

Фото Константина Рубахина

 

Пётр Образцов

Борька

Почему-то мы оказались вдвоём на тропинке от школы, которую мы строили в Калужской области пятьдесят шесть лет назад, в стройотряде, после первого курса нашего химфака московского университета, и ещё даже знакомы-то не были, ведь были на факультете в разных группах, но вдруг заговорили о книге «Павлов и Фрейд», редкой тогда, можно было взять только в библиотеке. Оказалось, что оба читали, а там и пошло — обо всём остальном, и так все эти самые почти точно пятьдесят шесть лет. Тогда тоже было лето, месяц не помню. Уже в Москве узнал, что ему советовал познакомиться со мной прозорливый умный Яша, его бывший, а мой тогдашний одногруппник.

А потом, когда мы отмечали свои пятидесятилетия — у нас разница в дате рождения восемь дней, Серёжа Гандлевский поднял тост «за сиамских близнецов», кем мы, похоже, и были, хотя различий в образе жизни и привычках больше, чем сходства, а может, и наоборот. Всё равно, процентов семьдесят во мне от него, от Борьки — таким он для меня и остаётся, с той тропинки, хоть вынужденно и приходилось иногда говорить Бахыт. У него от меня тоже наверняка немало. У меня — вплоть до судьбы, до дочки, с её мамой меня познакомил всё он же, они были одноклассники.

Он верил в христианского бога, а был по отцу казахом, то есть мог иметь какое-то отношение к исламу. А когда-то  мы были вчетвером на Куршской косе — и хозяйка турбазы радовалась, какая к ней интернациональная компания заехала (это она в паспортах прочла, тогда всё указывалось) — казах Борька, русский я, моя жена Люба — еврейка, покойная белоруска Валя Полторак (не так давно он написал прекрасное стихотворение и о ней). Потом мы сто раз бывали вместе где угодно, и жили друг у друга по сто раз — у меня, у Лены, у него ещё в Монреале, недавно вместе в Алматы, а до того очень давно в Алма-Ате.

Про стихи и прозу не буду, другие скажут лучше, ведь он почему-то считал, что я его стихи не очень люблю, а это не так, к тому же он — нечастый это случай, с каждым годом писал всё лучше и глубже. И цену себе знал, и вовсе не удивился, когда я предложил ему через Казахстан выдвинуться на Нобелевскую. И ведь получил бы, хотя этого дела, премий всяких, у него полно.

Он верил в христианского бога, и значит, как сказал как-то  Саша Сопровский, этот Бог для него был. Спи спокойно, земля тебе пухом, просыпайся, продолжай спорить с Сашей и Лёшей, а у нас светлая память и неизбывное горе. Прощай, мой названый брат-близнец.

 

Игорь Волгин 

Прощание с учеником-другом

Внезапный уход Бахыта Кенжеева (хотя слухи о его болезни просачивались в интернет) не мог не поразить всех знавших и любивших его. А таких — легион. Для меня — это как бы семейная боль.

Прекрасный поэт, отзывчивый друг, усмешливый и трагичный наблюдатель существующего порядка вещей, он был сокровенной принадлежностью нашей внутренней жизни. Бахыт участник первого — блистательного — поколения студии «Луч». Мы общались более полувека. Он приезжал на наши конгрессы, гостил у меня в Переделкине, всё помнил и всё понимал. К его семидесятилетию я написал:

***

Ужель Вам семьдесят? Вау́! 
Не думал я, что доживу! 

Тем более не приходило в голову, что мне случится пережить тех, кто благородно именовал себя моими учениками. Бахыт — один из любимейших — тот, кто навсегда останется в сердце.

 

Михаил Эдельштейн

Одиночество простых истин[1]

Бахыт Кенжеев родился в 1950 году в Казахстане, но с трёх лет жил в Москве. Впрочем, в последних интервью он признавался, что ему нравится, когда его называют «казахским поэтом, пишущим на русском языке».

Во время учёбы на химическом факультете МГУ Кенжеев познакомился с молодыми поэтами, которые вскоре начали выпускать самиздатский альманах «Московское время»: Алексеем Цветковым, Сергеем Гандлевским, Александром Сопровским. Этих очень разных поэтов объединяло стремление найти точку равновесия между классической традицией и модернизмом. В итоге авторы «Московского времени» создали ту интонацию, из которой выросло едва ли не всё самое значительное в русской поэзии последней трети ХХ века.

В 1970-е Кенжееву удалось опубликовать несколько стихотворений в подцензурной советской печати, но первая его книга вышла только в 1984 году в легендарном американском издательстве «Ардис».

К тому времени автор уже жил в Канаде — из Советского Союза он уехал в 1982-м, а в 2000-х перебрался в США.

Кенжеев был поэтом элегическим. Элегик постоянно оглядывается назад — на родину, женщину, молодость, на то, что прошло и не вернётся, при воспоминании о чём сжимается сердце. Основная тема Кенжеева — тоска, его лучшие стихи — о прощаниях и утратах: «Вот Бог, а вот порог, а вот и новый дом, / Но сердце в ритме сокровенном / Знай плачет об отечестве своём / Осиновом и внутривенном», «Душа стеклянная, кого ты ждёшь, звеня? / Смотри, расходятся любившие меня», «Что случилось, баловень юных жён, / удалой ловец предрассветных слёз, / от кого ты прячешься, поражён / чередой грядущих метаморфоз?».

Он делал вещи, которые в поэзии XX века, не говоря уже о XXI, казались невозможными, запрещёнными. Поэтика «Московского времени» во многом была построена на реабилитации банального. Кенжеев прошёл по этому пути дальше других. Он апеллировал к темам и приёмам романса ( «И что-то  мурлыкать похожее на / „Ямщик, не гони лошадей“»), позволял себе писать сквозь взволнованное задыхание, сквозь слёзы, наворачивающиеся на глаза от любви и нежности.

Среди самых частых слов в его стихах — «муза», «музыка» (даже «музы́ка»), «звёзды», «закат», весь тот набор, над которым иронизировали ещё сто лет назад. Другое дело, что весь этот элегически-романсовый лексикон пропущен через символизм и постсимволизм, через Ходасевича, Георгия Иванова, Заболоцкого.

Кенжеев и в жизни был защитником простых истин. Он цитировал слова апостола Павла о любви, которая всё превозмогает, защищал «язык Набокова и Мандельштама», не имеющий «никакого отношения к культуре Брежнева и Чикатило», говорил, что поэты должны не завидовать, а помогать друг другу — и действительно многим помогал. Он был щедр на похвалы и рекомендации, на застольные разговоры и совместные селфи. У него было много друзей, знакомых, поклонников и поклонниц.

Поэт отчаяния и одиночества (неслучайно своим любимым философом он называл Кьеркегора), Кенжеев вообще был «общественным животным». Он много писал, много печатался, охотно читал свои стихи и не менее охотно общался с аудиторией. Он был активным пользователем соцсетей, частым гостем поэтических фестивалей, членом жюри поэтических конкурсов и премий, в том числе совсем случайных, эфемерных.

В нём не было ничего от романтической позы «про́клятого поэта», не было никакого сальерианства.

Мы привыкли, что хороший поэт и добрый, порядочный человек — антонимы. Кенжееву удавалось совмещать. «Бахыт Кенжеев родился, чтобы стать поэтом, и больше, чем кто-либо  из моих знакомых лириков, хотел и жизнь прожить поэтом. И то и другое ему удалось», — написал после его ухода Сергей Гандлевский.

 …А если смерть и нет пути обратно,
Давай вдвоём
Мурлыкать песенку о невозвратном,
Читай — родном… 

( «Ну что молчишь, раскаявшийся странник?..»)

 

Ася Аксёнова      

Про Бахыта 

лишь к подлости и рабству неспособен…

Бахыт Кенжеев

Очень больно писать этот текст про Бахыта. Пятый, который я пишу о нём — и уже не как филолог, не как критик, а как близкий друг. О Бахыте-поэте я не буду здесь говорить: о нём много сказано, и много ещё будет, и поэт, к счастью, от нас не ушёл, его масштабы будут только укрупняться со временем. А Бахыт-человек, Бахыт-друг исчез, и эта боль невыносима для многих. В первые дни, когда я узнала о его смерти, мне было трудно дышать физически — настолько не хотелось принимать произошедшее как правду, настолько Бахыт, любивший жизнь, был живой для меня, да и для всех, несмотря на то, что я знала, что он тяжело болен, была отчаянная надежда на врачей и ещё больше — на чудо.

Бахыт был очень весёлым и лёгким. Он говорил: «А ведь я — тончайший лирический поэт современности» — после чего следовала какая-нибудь смешная и дурацкая шутка-перформанс — настолько дурацкая, что описывать её в некрологе неуместно. Бахыт не только обладал потрясающим чувством юмора — он был очень самоироничен, а я давно заметила, что только настоящий поэт может быть самоироничен; графоманы убийственно серьёзны. Бахыт постоянно шутил, и его шуточки, безумно смешные, иногда кажущиеся неполиткорректными людям без чувства юмора, можно вспоминать постоянно, но нельзя выдрать из контекста и вставить в некролог.

Бахыт-человек был как ребёнок, и детской лексикой пользовался. Кого-нибудь милого и хорошего Бахыт называл «зайками»: «Ты посмотри, какая зайка». Если был чем-то  недоволен, ничего более негативного, нежели «собака злая», он ни в чей адрес не говорил, да и «собаку злую» ругал очень нежно, и как бы не всерьёз.

У Бахыта не существовало врагов: он был настолько доброжелателен и кроток, настолько незлобив, не обидчив и открыт, что даже отъявленным негодяям, полемистам и бретёрам было трудно с ним враждовать. Кусаться, делать разного рода подлости люди (на то они и люди) в адрес Бахыта могли, но они никогда не получали симметричных ответов: у Бахыта просто от рождения отсутствовал тот аппарат, которым подличают, врут и ненавидят. Я знаю нескольких людей, делавших Бахыту мерзкие вещи, но даже и о них он не говорил ни с одним плохим эпитетом, мог только грустно описать сделанное ему — с детским изумлением: «Зачем так со мной? Почему? Не может такого быть». Бахыт в этом смысле был совершенно святой человек, о чём говорит и то, что даже в стане его политических оппонентов почти никто (за редкими и очень зловонными исключениями) не написал о нём дурно после его смерти. Я за почти четверть века ни разу не слышала, чтобы он на кого-нибудь повысил голос или с кем-то  поскандалил. О тех, с кем случались разногласия, Бахыт говорил: «Дурак он, но я все равно его люблю». Кротость не является важным качеством для поэта, но Бахыт был немножко князь Мышкин, в самой лучшей интерпретации этого образа.

Приезд Бахыта в Москву, встреча с ним в любой точке планеты (Батуми, Будва, Тель-Авив, Холон, Коктебель, Нижний Новгород, Петербург, куча других городов) — это всегда праздник и радость общения. Его поэтические вечера — восторг преображения: вот сидит немолодой уставший человек, прикрыв глаза, с бокалом на столе рядом с книжками, и вот он начинает читать — и всё окружающее улетает в воронку, и остаётся только голос и музыка, слова, волшебство, вечность.

К Бахыту всегда лезли люди. Некоторые — поддавшись обаянию — поэтическому и человеческому, некоторым хотелось «оторвать пуговицу» от великого человека, некоторые хотели подсунуть Бахыту свои разного качества рукописи в надежде на литературную карьеру. Около двадцати лет назад одна моя родственница попросила за другую: «Ты близко дружишь с Бахытом, можешь дать её рукопись Бахыту почитать?» Я ответила: «Нет, конечно, я дружу с ним не для того: Бахыт даже не знает, что я сама пишу стихи». Мне действительно ничего не нужно было от Бахыта, кроме радости общения, это был один из самых лёгких, тёплых и остроумных собеседников в моей жизни. Когда пять лет назад на дивном батумском литературном фестивале, организованном Тариэлом Тхварадзе, Бахыт услышал, как я читаю со сцены, он с изумлением спросил: «Аська, а ты что, стихи пишешь? А почему я не знал?» Бахыт знал меня только как филолога, и смеялся: «Аська закончила риелторский факультет Тартуского университета». (Это к моей многолетней работе риелтором. В общем, я и сама в ответ на вопрос, пишу ли я стихи, частенько отвечала: «Нет, я квартирами спекулирую»).

Бахыта очень любили друзья — он умел дружить, умел устраивать чудесные застолья — весёлые, с нежностью и взаимным подкалыванием, с хоровым пением старых песен. Бахыт никогда не был пафосным и высокомерным, и очень тепло относился не только к друзьям, но вообще к людям. Он не так часто читал свои стихи в застольях, говорил: «Я лучше Мандельштама почитаю». Из своего охотно читал стихи поэта под именем Ремонт Приборов, своей литературной маски, то ли Козьмы Пруткова, то ли наивного графомана, или стихи мальчика Теодора.

Многие поэты отличаются недобрым нравом, психическими сдвигами, мизантропией, завистью, мрачным взглядом на мир, и прочими не самыми хорошими чертами. Это обычно является как бы приложением к дару. Бахыт был сделан из совершенно иного теста: он был как солнечный ребёнок, открытый миру, доброжелательный, абсолютно психически нормальный, предельно адекватный, добрый, и при этом — глубокий собеседник, умница и интеллектуал. Абсолютно гармоничная и ясная личность, из такого теста в русской поэзии был, пожалуй, только Пушкин.

В начале апреля этого года мы много переписывались с Бахытом. Я знала, что он болен, на гемодиализе, но это была секретная информация, Бахыт держался стоически, тут подойдёт английское выражение «stiff upper lip» ( «напряженно зажатая верхняя губа»; это выражение описывает то, как должны себя вести мальчики в Итоне во время порки — напрячь верхнюю губу, чтобы не расплакаться прилюдно, и стало идиомой для стоического поведения в тяжёлой ситуации). Бахыт не знал, что я знаю о его болезни, сообщил мне только вскользь о лёгкой операции, с «вырезанной аневризмой», но это было только вершиной айсберга. Он не хотел ни перед кем казаться умирающим и беспомощным, шутил, и я шутила вместе с ним, и ничего не могла ему сказать в бо́льшем градусе, чем при обычном нашем нежно-ироническом тёплом общении, чтобы он не догадался, что я знаю. Косвенные признаки, однако, его выдавали: Бахыт прислал мне рукописи двух своих книг, одна из них совсем недавно вышла не в России, а вторая не вышла нигде, мы с ним обсуждали, где издать, и обсуждали название. Сошлись на строчке из стихотворения «На долгом ящике Пандоры». Он как будто спешил договорить, пока не умер. И рукопись была — предсмертная, вся книга была написана в отчаянии и беспомощности, с жаждой жизни и нежеланием с этой жизнью расставаться. Я поняла, что единственное, что я могу немедленно сделать для Бахыта, это срочно написать рецензию на эту неизданную книгу, не ждать издания. Я писала в абсолютной нехватке времени, по утрам, находясь на литературном фестивале с плотной программой, и говорила, что пишу срочную статью про Бахыта, а когда меня спрашивали, для какого издания и куда, отвечала, что просто для Бахыта. Я успела, к счастью, и это единственное, что меня радует — что я успела порадовать его, и Бахыт прочёл, и написал: «Отличная работа, Асенька, мой ангел». Он написал также, что нужно подумать, куда поместить этот текст, но это после его возвращению из Европы. Из Европы Бахыт вернулся в коме, из которой уже практически не выходил, и судьба этой статьи не важна, потому что единственный читатель, для которого я писала, её прочел. К счастью, часть стихов из книги вышла в «Знамени», это было очень важно для Бахыта, как и то, что он успел договориться о публикации этой книги.

Когда я писала рецензию, я в ужасе видела, что книга — предсмертная и последняя, и что смерть там — главный герой, и пыталась перейти на бодрый тон, тогда как настрой был такой, как будто это уже некролог. Некролог я пишу сейчас, и сейчас уже можно называть вещи своими именами. Бахыт знал, что умирает, и страшно боялся этого, он страшно боялся своей обездвиженности, невозможности ездить по миру и общаться с друзьями, и в Италию он отправился, чтобы преодолеть ужас смерти, пусть и таким абсурдным путём. Он предвидел свою смерть, даже кому свою заранее предвидел: «И погружаюсь в сон, покуда за окном / Смеясь, маячит ночь молочно-восковая», или вот — из не опубликованного в «Знамени» стихотворения: «до свиданья мироздание / сколько можно спать тайком / в потном зале ожидания…»

В ещё одном не опубликованном в «Знамени» стихотворении Бахыт писал:

…дай ещё пожить, поиграть с людьми, 
как один акын умолял перед последней дорогой.
«Мне снилось, что ты не умер, а отчалил в несусветную глушь».

( «В этом ветреном обесснеженном феврале…»)

Очень страшно сейчас перечитывать эту совсем свежую книгу. Вот ещё:

…Простодушная муза, не верящая утюгам
и паяльникам, поначалу ветхий, а там и новый завет
в полутьме перечитывающая по слогам!
Если в жизни и есть тайный смысл, то в смерти обычно нет.

( «…Простодушная муза, не верящая утюгам…»)

Здесь всё — и любовь Бахыта к жизни, и страх надвигающейся смерти, и чистота музы, отказывающейся воспринимать пытки (паяльники и утюги, утюг здесь — и средство массовой информации, когда — «из каждого утюга»), и попытка спастись в вере, ибо иначе совсем разбирает отчаяние.

Закончить мой нескладный некролог я хочу стихотворением Бахыта, где есть полёт и надежда на свет несмотря ни на что. Ящик Пандоры — это ведь не только ящик, из которого сыплются несчастья, здесь Бахыт использует устойчивое выражение «сыграть в ящик». Об этом я не писала в рецензии, а теперь, увы, могу написать безбоязненно, потому что Бахыт, выпустивший в мир свою потрясающую последнюю книгу, пожелавший дать этой книге название «На долгом ящике Пандоры», в этот ящик уже сыграл из Моцарта…

***

И слышу я: беда невелика.
Не сетуй, друг, не злись на участь эту,
лишь на манер полынного ростка
тянись к неведомому свету,

по-настоящему тянись, не умирай,
(проулки, клети, коридоры)
и что-нибудь  из Моцарта сыграй
на долгом ящике Пандоры.

 

Елена Генерозова

 Человек стремительный

26 июня в нью-йоркской больнице умер русский литератор, поэт Бахыт Кенжеев. Мы все его звали Бахыт, Бахытик — как близкого и любимого друга, которым он для многих и был. Но так звали его люди и более широкого, так сказать, круга — друзья дальние, знакомцы, случайные прохожие русскоязычной литературной тусовки. У него было счастливое свойство мгновенно устанавливать короткую дистанцию практически с любым собеседником, и генерировать человеческую теплоту и радость в количествах, намного превосходящих обычные показатели. Рядом с ним всегда было весело и как-то  уютно. Окружённый толпой, в которой его света и лёгкости хватало на всех, он был добр и неизменно приветлив.

Эту лёгкость общения замечали все. «Человек он стремительный» — такими словами предварялось первое интервью Бахыта в русскоязычном пространстве: августовский номер 1990 года советского журнала «Студенческий меридиан» (номер назывался «Возвращение в дом» и был посвящён русской эмиграции) напечатал тогда несколько слов о поэте, его ответы на обычные журналистские вопросы, и его стихи, которые поразили меня настолько, что, несмотря на десятки переездов, я хранила как зеницу ока этот номер — и храню до сих пор.

Но фраза его из того давнего интервью — «моих книг здесь России. — Прим. автора) быть не могло бы» — оказалось, к счастью, ошибочной. Немногим позже случились и десятки публикаций, и книги, и выступления в разных концах огромной страны, и способные ученики, и благодарные поклонники таланта — всё это пришло, и пришло заслуженно. При всём этом Кенжеев — знаменитый поэт, мэтр, культовая фигура, участник поэтического объединения начала семидесятых, известного как «Московское время» — не забронзовел и не устал, оставаясь чутким к восприятию новых людей, новых течений. 

Он вообще был очень внимательным во всём, что касалось стихов — знал много наизусть чужих, мог шпарить километрами, и к своему таланту он тоже относился чрезвычайно серьёзно, считая, что дар божий не должен пропадать зря. Писал много, был в этом смысле очень плодотворным поэтом — на наше счастье. В нём словно бы уживались два отдельных человека — дневной, весёлый и обаятельный собеседник на любые, вполне приземлённые темы (например, многие помнят с каким удовольствием он обсуждал приготовление еды и делился рецептами), и ночной — сосредоточенный глубокий мыслитель и творец, писавший преимущественно экзистенциальные стихи о жизни и смерти.

Я как-то  спросила его, каким образом так получилось, что он и его близкие друзья, среди которых такие титаны, как Цветков, Гандлевский, Сопровский — появились и проявились в тесном кругу литературной студии «Луч» при Московском университете, и каждый их них вырос в крупного поэта, составляющего теперь неотъемлемую часть русской литературы. Быстрый на язык и часто многословный Бахыт ответил не сразу, но коротко и просто: «Это чудо, что так вышло».

Сегодня, когда новость о его смерти взорвала соцсети и новостные каналы, я думаю в очередной раз о том, что, да, мы были и остаёмся свидетелями настоящих чудес, на которые всегда способна жизнь — несмотря ни на что. Это чудо, что выросший в арбатских переулках русскоязычный казах, большой поэт Бахыт Кенжеев подарил нам свои свет и тепло, греющие нас, и прекрасные стихи, которые были и остаются — и останутся — как воздух необходимыми не только для нас, но для многих поколений тех, кто ценит русскую поэзию. Всегда будем любить, всегда будем читать, всегда будем помнить.

 

Анна Аркатова

Негорючая душа

Фавн? Пан? Сатир? — Они, они вибрируют над темечком, когда входит Бахыт!

Добрый демон гор, лугов, полей, пещер, стад, дарящий плодородие полям, животным, людям (Википедия). Дитя природы и её певец. Человек-праздник (мы).

Это сигаретное облако, скуластый прищур, неиссякаемый сосуд — всё появляется сразу и без оговорок. Гостиничный номер, скамейка на Тверском, Петина кухня в многоэтажке на Алексеевской — какая разница, пространство освобождается и подчиняется витальности такой силы, что материализуется вдохновение — «как вепрь из небесного логова, / <…> / само, как запрос из налоговой…». Ха-ха. А как идёт ему всё несущественное, маргинальное, случайное, тут же становясь самым что ни на есть присущим. И в каком контрасте с этим всем — голос артиста радиотеатра.

Дворницкая на Спиридоновке, где Бахыт жил, куда мы, счастливчики, набились после его вечера в Литинституте. Кафешка в Киеве, фестивальные трапезы, клубные подмостки. Перебирание слов как клоунада, всё пересыпанное цитатами, детское любопытство и детское же позёрство — и тут же старорежимная московская интонация патриарха. Сластолюбие, усердно приумножаемое мифологией, хмель, беззастенчивость, небрежность — и выпытываемое у стиха оправдание этой вольнице.

Обманывая всех, переживая, 
любовники встречаются тайком

в провинции, где красные трамваи,
аэропорт, пропахший табаком,

автобус в золотое захолустье,
речное устье, стылая вода.

Боль обоймёт, процарствует, отпустит —
Боль есть любовь…

( «Обманывая всех, переживая…»)

Гедонизм Бахыта как будто не располагает к сомнениям в его поэзии, вопросам, которые он сам себе задавал, не стесняясь быть неправым в ответах. Между тем, все кенжеевские стихи качаются от предчувствия конца до утверждения бессмертия. Как-то он признался, что его любимое стихотворение — «На розвальнях, уложенных соломой…» О. М. Неудивительно. Да это же его, Бахыта, кардиограмма!

Только у Бахыта в его поэтическом путешествии побеждает не фатум, а золотое захолустье, безумное бессмертие продёрнутого сквозь века героя. Как? Иронией, лукавой отсылкой к классику, нашариванием вслепую светильника в библейской притче, восточной велеречивостью. Собственно, как и у любого из великих — но мы же не всех их держали за руку. А его держали, трепали пушистую шевелюру, жались к нему в застольях, чокались, умирали от шуток, посылали ему свои книжки, ждали рецензий, строили глазки, зачитывались — и не представляли нашего грёбаного контекста без этого голоса, смеха, рюкзачка, таланта, «негорючей» его души…

«Жаль, что музыка погасла. Жалко, что в урочный час / ночь, как каменное масло, обволакивает нас…»

Как жаль всех нас, сиротеющих на глазах.

Боль есть любовь, это ты верно подметил, Бахыт.

 

Сергей Гандлевский

  (из личного блога)

 Бахыт

 По совпадению, которому я не придавал бы особого значения, в ночь смерти Бахыта Кенжеева я искал одну старую заметку в архиве компьютера, увидел, среди прочих заголовков «о Бахыте» и заглянул в этот файл:

«Бахыт Кенжеев заворожен собственным лиризмом. Это переживание и сделалось, пожалуй, его главной поэтической темой. Такое нарциссическое мировосприятие, казалось бы, чревато безвестностью и авторским одиночеством. Но странное дело: талант, самоотречение и упорный труд выдвинули Кенжеева в ряд лучших нынешних поэтов и снискали ему любовь многочисленных читателей».

Вероятно, это писалось как реплика на обложку; скорей всего, он прочёл эти четыре предложения; надеюсь, они его не огорчили.

Практичность была его idée fixe, но в жизни он руководствовался, главным образом, велениями сердца, поэтому проявления его доброты и великодушия были всегда неожиданны.

Он был самого высокого мнения о своём поэтическом даре, но в общении удивлял добродушием, едва ли не кротостью.

И был образцом порядочности — и частной, и цеховой, и гражданской. И гением дружбы.

А сколько прекрасных стихов!

Бахыт Кенжеев родился, чтобы стать поэтом, и больше, чем кто-либо  из моих знакомых лириков, хотел и жизнь прожить поэтом. И то, и другое ему удалось.

Мои соболезнования его любимой и любящей жене Лене, сестре Гале, детям, родным и близким, многочисленным друзьям, себе самому, а также — России, Америке, Казахстану, Украине, Грузии, Израилю, Италии и прочим краям, с которыми он делился вдохновением и душевным теплом! 

Невосполнимая утрата.

 

Евгений Абдуллаев

«На долгий памят…»[2]

Ушёл большой Кенжеев.

Большой и яркий поэт. Большой и щедрый человек.

Трудно писать, когда ещё не остыла боль. Когда хочется или просто молчать, или читать — вслух и про себя — его стихи.

***

Льёт в Риме дождь, как бы твердящий «верь,
ни в яме не исчезнешь ты, ни в шуме
родных осин» — но умирает зверь,
звезда, волна. И даже Бродский умер.

То жнец, то швец, то в дудочку игрец,
губа в крови, защитный плащ засален —
уже другой, ещё живой певец
растерянно молчит среди развалин.

Само его имя — Бахыт — означало «счастливый».

И он, наверное, был счастливым поэтом. Его биография соединила в себе и степной казахский ветер, и «бумажные небеса окраины московской», и Канаду, и Штаты… Он как-то  органически сочетал это в себе, в своих стихах.

Я виделся с ним и в Москве, и в Алма-Ате, и в Нью-Йорке… А также в Батуми, Коктебеле и — даже не припомню ещё где. И везде он был тем же самым Кенжеевым. Русским, казахским, американским, всемирным. Не отказываясь ни от одной из этих составляющих своей судьбы — и слегка иронизируя над ними. Над своим «азиатством», о котором не забывал. Мог себя назвать в стихах «простодушным чучмеком». А свою последнюю книгу, «В дуновении чумы», подписать мне: «Дорогому Жене на долгий памят!» И при этом — быть европейцем в почти забытом уже смысле этого слова.

Но — завершу поэтическую цитату, о ночном Риме.

Не хочет ни смеяться он, ни выть,
Латынью пахнет в каменном тумане.
Ну что ещё осталось? всё забыть
и всё назвать своими именами?

Но в этот час безлюден Колизей
лишь на стене чернеет в лунном свете
посланье от неведомых друзей —
«Мы были здесь: Серёжа, Алик, Петя».

( «Льёт в Риме дождь, как бы твердящий „верь…“»)

Кенжеев был солнечным человеком — и сумеречным поэтом.

Ночь, вечер — наиболее частое время дня в его стихах. Но сумерки в них всегда чем-то  подсвечены: последним солнечным, лунным, звёздным, ещё каким-нибудь светом. И печаль — так щедро разлитая в его стихах — тоже, если и не всегда светла, то и не тягостна, не болезненна, не смертельна. Да, «умирает зверь, звезда, волна». Смертно всё, что поют поэты; смертны они сами. Но есть друзья — пусть даже странные и неведомые. Неведомые собеседники. «Мы были здесь».

Кенжеев был талантлив на дружбу. Одна из них во многом определила его поэтическую биографию — я имею в виду группу «Московское время». Пусть её «отцы-основатели» с годами и отзывались о ней всё более иронично. Это понятно: выросли, переросли, преодолели.

И тем не менее.

Если говорить о том, что же объединяло этих — предельно разных поэтов — то это работа с традицией. Прежде всего, с акмеистической, которая к началу 1980-х стала, по сути, поэтическим мейнстримом. Конечно, можно было катапультироваться из неё в авангардистскую заумь или в нарождавшийся концептуализм. Поэты «Московского времени» преодолевали акмеистическую традицию изнутри, не порывая с ней, но трансформируя.

Гандлевский прозаизировал стих, делая поэтическое высказывание предельно сжатым, почти формульным этом сближаясь с концептуалистами). Цветков расшатывал ровный ритм акмеистической речи, делал её клочковатой, рваной, подвижной и текучей.

А Кенжеев… Его новаторство не столь заметно. Оно — не столько на синтаксическом, сколько на фонетическом уровне. Это ещё более четверти века назад отметила Татьяна Бек: «Лирическая строка Бахыта Кенжеева поёт и обдаёт подспудной музыкальной волной» (Новый мир, 1997, №  12).

Это возращение поэзии в музыкальную стихию — но не к до-акмеистической символистской звукописи, а к чему-то гораздо более близкому к нам по времени, хотя и трудно определимому. Может, к лучшим лирическим темам в позднесоветской киномузыке. Шнитке «Сказке странствий»), Рыбникова, Таривердиева…

И ещё. Лирика Кенжеева удивительно диалогична. Не столько даже по количеству диалогов в его стихах — а таких, с репликами, у него немало (начиная от наиболее известного «Майору заметно за сорок…»). Речь о самой интонации — обращённой к читателю, мудрой и вдумчивой беседы с ним. Обилие местоимений «ты», глаголов второго лица единственного числа, вопросительных знаков… И, наконец, то, как Бахыт читал свои стихи. Негромко, глуховато, с паузами: точно вслушиваясь больше, чем говоря.

Помню, как тяжело ему было выступать в каком-то кафе, где проходил его вечер на Московском биеннале поэтов 2003 года. Как он хмурился и несколько раз обращался к жующим и переговаривающимся за столиками, прося тишины. Это была не просто досада на мешающий чтению шум. Это была боль от невозможности диалога.

И в жизни он был удивительно чутким и доброжелательным собеседником. Что среди поэтов встречается не так часто, а уж среди известных… (больше монолог, и больше — конечно, о себе). Кенжеев был другим. Он умел слушать. И радовался ответному вслушиванию. Хотя мог и слегка подколоть собеседника, подшутить. Но совершенно беззлобно.

В нём была какая-то моцартовская широта и лёгкость, в том, как он откликался на всё в своих стихах. В которых была и стоическая печаль, и эпикурейская радость жизни, и скорбь, и юмор (особенно в «стихах Ремонта Приборова»), и классическая прозрачность и неожиданная темнота и волнующая неясность. И всё это вместе — пело, пело и пело…

Что ещё добавить?

Дорогой Бахыт, нам будет очень не хватать тебя. Твоего голоса, твоего лёгкого прищура и улыбки, твоей широты и щедрости. Пока мы здесь, мы будем помнить тебя. Тебя и твои стихи.

 

Татьяна Полетаева

«Он всегда в моём сердце»

Умер Бахыт Кенжеев, большой русский поэт и лучший мой друг. Он всех любил и все его любили. Он был поэт во всём — в любви, в дружбе и в стихотворном мастерстве. Стихотворные строки лились из него, как из рога изобилия, казалось ему были подвластны все стихотворные жанры.

Неунывающий, шутливый, готовый во всём помочь — он всегда в моём сердце.

 

Данил Файзов

Дядя Бахыт

2003 год, «Биеннале поэтов». По какой-то оказии группа литераторов (помню Ефима Бершина и Виталия Дмитриева) оказывается в клубе «Пироги на Никольской». Я там тогда служил товароведом книжного магазина, но с Бахытом пару лет как был знаком. Он даже посчитал, что в издательстве «ОГИ» я что-то  вроде коммерческого директора. Неплохо б мне, молодому удальцу в двадцать с небольшим, да.

Стопка за стопкой выяснилось, что я ни разу не еврей. А немного, на четверть, татарин, спасибо дедушка Мансуру. Причём, не казанский, а енисейский. Тут же Кенжеев отреагировал: «Так мы оба с тобой чурки, которых за жидов принимают!» Сейчас звучит неполиткорректно, однако, зная добродушие казахского чурки-классика, могу сказать, там только любовь была. Тут же с моей подачи и родилась мифология, что он мой казахский дядя.

Несколько раз для его выступлений, пересчитывать сейчас лень, но уж точно не меньше пятнадцати, я бегал для него за дорогим портвейном. «Так меня научила Елена Шварц», — говорил поэт, прихлёбывая. Подавляющее большинство чтений проходили в клубах-кафе, и там приносить с собой не приветствовалось. Но мне всегда удавалось объяснить манагерам. Как-то даже просто объяснял, одной фразой: «Так это же Бахыт!». Действовало.

Году в 2006-м из Казахстана прислали на моё имя книжки Кенжеева в Домодедово. В тот момент у меня нога была в гипсе, и я ездил туда прямо как на работу, пытаясь их выцепить. Но тогда московской регистрации у меня не было, книги мне отдавать отказывались, кстати, по месту регистрации тогдашней в Вологду тоже почему-то не переслали. Но несколько дней поездок часа по три в одну сторону по мартовской слякотной Москве в гипсе и на костылях запомнились. Куда делись книги знает только таможенный контроль. 

Это всё, в общем, ерунда, схолии. И одна двадцатая из того, что я мог бы о нём вспомнить. Он был великим лириком, бабником, пьяницей, безудержно обаятельным человеком, с которого можно было, но не нужно было калькировать образ поэта. Но первое — лирик. За его строчку «Как же мне не хватает моих любимых», переполненную горечью, я готов отдать все свои книги, потому что так просто может написать только очень большой поэт.

 

Александр Стесин

(из личного блога)

Бахытик

В день, когда не стало Алексея Цветкова, я позвонил Лене, срывающимся голосом попросил передать трубку Бахыту и, едва он подошёл к телефону, дал волю слезам. Он же в ответ на мои рыдания заговорил ровным голосом взрослого, который успокаивает ребёнка: «Да, Сашенька, да, осиротели мы… Будем поминать… Видишь, вот я уже Лёшке стопочку налил, в центре стола поставил… Вот…». Я запомнил эту реакцию как нечто непостижимое: почему же он, для которого Цветков всю жизнь был лучшим другом, в тот момент не разрыдался, как я?

Два года спустя я получил ответ на свой наивный вопрос: невозможность смерти. Вечером 25 июня, всего за пару часов до ухода Бахыта, я говорил с реаниматологами из госпиталя Леннокс-Хилл и, хотя было понятно, что всё плохо, цеплялся за обнадёживающее: лейкоциты постепенно снижаются, стало быть, с инфекцией справились. Давление стабилизировали. Теперь будут делать КТ-ангиографию брюшной полости. Если исключат кровотечение и тромбоз, значит никакой угрозы сейчас вроде бы нет… Ординаторша пообещала связаться со мной, как только появятся результаты ангиографии. Я лёг спать и уже в полусне увидел, как Бахыта выписывают из больницы, как мы снова сидим за столом у них на улице Мерсер. Как он, осунувшийся после болезни, тянется к бутылке, а Лена кричит, что ему нельзя. Посреди застолья он, как всегда, уходит вздремнуть… И наутро, прочитав ночное сообщение от Лены и позвонив ей, бормоча машинальное «как же так?», я всё ещё не мог стряхнуть утешительный полусон: вот сейчас он проснётся, выйдет из спальни, снова сядет с нами за стол и будет весело цитировать стихи Саши Кабанова: «Смерти — нет, смерти — нет, / наша мама ушла на базу“.

 …“В Переделкине лес облетел, / над церквушкою туча нависла, / да и речка теперь не у дел — / знай журчит без особого смысла…» С этих стихов и с тех, что вошли в сборник «Осень в америке», для меня началась современная русская поэзия. Когда я учился на последнем курсе Баффаловского университета, они перевернули мою картину мира. Я бормотал их по дороге на семинары Чарльза Бернстина и Сьюзен Хау, думая о разрыве между теми стихами, что мы разбирали на занятиях, и этими, случайно отыскавшимися в университетской библиотеке. Дескать, language poetry — замечательная вещь, но уж если заниматься таким странным делом, как сочинительство, то — ради естественной магии слова, ради таких вот строчек, мигом впечатывающихся в память. Иначе говоря, я влюбился. Потом был вечер в «Русском самоваре», после которого чикагский друг Гарик Лайт подвёл меня, робеющего юнца, к кумиру. «Бахыт Шукуруллаевич, вот познакомьтесь, это — Саша, он ваш фанат». «Ну, а твои стишки где можно почитать?», — проворковал кумир. Я пролепетал, что был бы рад прислать ему подборку, но ни в коем случае не хочу обременять его чтением моих, в общем, ученических виршей. Он записал свой имейл на салфетке, я послал стихи в тот же вечер, а к утру уже получил ответ — обстоятельный и незаслуженно комплиментарный. Окрылённый таким успехом, я дерзнул предложить: «Бахыт Шукуруллаевич, может быть, в следующий раз, когда Вы будете в Нью-Йорке, мы могли бы с Вами где-нибудь  попить кофе?» «Мы, казахи, пьём исключительно водку. Приходи в следующую пятницу в гости к моей подруге Лене. Вот адрес». Помню, как я готовился к этому походу в гости, репетировал какие-то слова — ничего не пригодилось. Помню, как он возлежал на диване, солидный и пожилой (тогда он был на два или три года старше, чем я сейчас). И вместо ожидаемой церемонности мэтра, знакомящегося с юным обожателем-подражателем ( «Проходите, молодой человек, садитесь. Что ж, я прочёл ваши стихи…»), бросил запросто: «Привет, Сашка».

Это было двадцать пять лет назад. С тех пор прошла целая жизнь, наша нью-йоркская жизнь с Бахытом в центре, во главе стола. «Двадцать лет прошло, словно двадцать дней». Теперь нужно вспоминать, записывать, пока не стёрлось. Но фокус в том, что вспоминать получается только тогда, когда начинается забывание. А сейчас он ещё тут, дремлет в соседней комнате. На столе — его знаменитый плов из узгенского розового риса, а на кухне — разгром, свидетельствующий о бурной кулинарной деятельности. Я тоже кулинар-любитель. «Ну это понятно, ты же биолог, а я химик, мы в таких вещах разбираемся». И когда он проснётся, поделится со мной своим последним гастрономическим открытием: «Эй, Вася, я недавно, наконец, понял, как делать настоящий домашний квас. Хочешь, расскажу?» Он как никто умеет угощать, принимать гостей. Мы готовим в четыре руки бешбармак или какую-нибудь экзотику, которую я притащил из супермаркета в Чайнатауне, или режем закуски к новогоднему столу. Потом часами сидим за столом, приятно перескакиваем с одной темы на другую, и Бахыт то и дело подливает, цитируя при этом друга Сопровского: «Много говорим, мало домой пишем». И пока я сижу за этим столом, с ним и с Леной, мне хорошо и спокойно как нигде в этом городе. Для меня эта квартира — safe space, как принято теперь говорить. Одно из любимых мест на свете. Я чувствую это всякий раз, когда, поднявшись на третий этаж, лифт открывается, и меня через весь коридор обдаёт запахом сигарет. А вместе с запахом, невыносимым с тех пор, как я бросил курить, — предощущение семейного тепла и уюта. Магия человеческого тепла подвластна Бахыту в неменьшей степени, чем магия поэтического слова. Вот почему и Цветков, пока жил в Нью-Йорке, приходил сюда каждую пятницу без исключения.

В своём замечательном романе «Трепанация черепа» Гандлевский написал о Бахыте, что тот «не лёгок даже, а лего́к». Так и есть. У тех, кто не знал Бахыта близко, могло создаться ошибочное впечатление, что он просто не замечает многих вещей, которые омрачают наше повседневное существование. Не замечает, не рефлексирует, не отдаёт себе отчёта. Что он — то, что по-английски называется «oblivious». Разумеется, это максимально далеко от правды. Будучи человеком чувствительным и вдобавок склонным к депрессии, он, кажется, только и делал, что замечал, рефлексировал, переживал. Но предпочитал не выплескивать это на окружающих этом смысле Бахыт всегда напоминал мне моего папу). Я думаю, лёгкость была для него осознанным выбором, установкой. Как и то удивительное достоинство, с которым он сносил любые оскорбления. Как тогда в Питере, когда пьяный литератор Мякишев срывал ему выступление хамскими выкриками из зала. Что-то про «пархатого жида» и «жалкого графомана». «Ну, не дал мне Господь таланта, что делать? — отвечал Бахыт со сцены. — Ну, давайте тогда послушаем ваши стихи, если вы так настаиваете». Такого ответа задира не ожидал. Рассчитывал на скандал, а получил кенжеевскую добродушную иронию. И сдулся, и был незамедлительно выведен из зала.

Та фестивальная поездка в Питер весной 2006-го была моим первым визитом в Россию с момента отъезда в Америку в 1990-м. И состоялась она, как и многое в моей жизни, благодаря Бахыту. Если уж вспоминать, можно начать с того, чем я ему обязан. Первой поездкой в Россию, первой публикацией в «Новом мире» и первым откликом — там же — на мои стихи, предисловием к моей первой московской книжке, знакомством с Сашей Кабановым и Ерболом Жумагуловым своё время он определил нас троих в свои «литературные дети»), с Леной Генерозовой и другими замечательными друзьями. Этот список можно продолжать и продолжать, и всё это — свидетельство удивительной кенжеевской щедрости. Щедрость, как лёгкость и теплота, — одно из его определяющих качеств. С тем же энтузиазмом, с каким он угощал и принимал гостей, Бахыт знакомил и продвигал своих друзей, пристраивал подборки, радовался чужим успехам, восхищался, километрами цитировал чужие стихи первую очередь, стихи Сопровского, Гандлевского и Цветкова). Кроме всего прочего, он был удивительно верным другом. Через тридцать лет после смерти Сопровского, продолжал говорить о нём, как если бы они виделись вот только вчера. В тысячный раз прочтя наизусть «Оду на взятие Сент-Джорджеса», поднимал тост «за Сашу» и настаивал, чтобы все чокались ( «иначе Саня бы обиделся»). Мне всегда очень нравился этот жест. Если пить за погибшего друга, то чокаясь. Если вспоминать, то — о весёлом.

Конечно, о весёлом. Иначе Бахытик обиделся бы. А весёлого было хоть отбавляй. Вспомнить хотя бы стихи Ремонта Приборова и мальчика Теодора, которые зачитывались за тем же любимым столом на Мерсере. «Один еврей любил кита, а кит любил гипотенузу…» Или про клавиатуру с запавшей буквой «х», на которой он, «Багыт», «всё печатает эту гуйню». Или стихи, сочинённые Цветковым на какой-то из юбилеев: «Когда я познакомился с Бахытом, он растекался в лужу на глазах, питался мухами, страдал рахитом, он был еврей скорее, чем казах…» Или капустник, который Бахыт с Цветковым написали нам с Аллой на свадьбу, или тот, что они написали на день рождения Лены. Или стихотворные игры вроде конкурса на лучшие стихи с использованием словосочетания «Союз Советских Социалистических Республик». Четверостишие-победитель: «Как говорил еще Сосо, / Намазывая маслом бублик, / Люблю Союз Советских Со- / циалистических Республик». Или традицию так называемой «философской лирики» — двустиший про писателей и философов, которую впоследствии продолжили и мы с Борькой Лейви. «Августин Блаженный / хер имел саженный». И обязательное застольное пение хором, и его неизменные прибаутки ( «Все вы тут русофобы и предатели Родины» или «Лена, сколько раз повторять, не позорь меня перед друзьями!»), и его практические советы ( «хозяйке на заметку»)…

Или вот: фестиваль «Киевские лавры», ежевечерний сабантуй на загородной даче (кто был, тот помнит) в самом разгаре. Вдруг сквозь общий гвалт я слышу голос Цветкова: «Михалыч! Ты что тут делаешь? Все врачи уже убежали спасать Бахыта, у него сердечный приступ!» Я срываюсь с места и несусь в дом, взбегаю по витой узкой лестнице на второй этаж (попутная мысль: если с этой лестницы никто не грохнется в пьяном виде, это будет настоящее чудо!) и врываюсь в комнату к Бахыту. Что здесь? Кто здесь? Где пациент? Вот он, тут, лежит на койке совершенно голый поверх одеяла и зычно храпит. Других врачей — Херсонского и Грицмана — не видать. Я тормошу Бахыта:

— Бахытик, проснись! Ты в порядке?

— Нет, — бормочет сквозь сон Бахыт, — я совсем не в порядке. — И, разом пробудившись, сев на кровати, продолжает уже отчётливо, — Я совсем не в порядке, потому что я слишком мало выпил.

Я спускаюсь обратно в сад и рапортую Цветкову:

— Ложная тревога, Петрович, никакого инфаркта. Обычный запой.

— Как? — удивляется Цветков. — А где же тогда все остальные врачи?

— Видать, на консилиуме.

… После того, как не стало Алёши, я начал время от времени звонить Бахыту просто, чтобы сказать ему, что я его люблю. А два года назад, когда летал в Алматы, подбил на это и Ербола. Раздавив бутылку, мы разбудили Бахыта среди ночи и стали дуэтом признаваться ему в любви и почитании (Гандлевскому в аналогичной ситуации повезло больше: в День Благодарения мы с Олегом Лекмановым, обуреваемые приливом благодарности и любви, не стали будить адресата на другом конце света, а записали видеосообщение, которое он просмотрел на следующее утро). Разбуженный нашим звонком, Бахыт резонно выругался ( «Молодёжь, вы вообще в курсе, сколько здесь сейчас времени?»), потом прослезился: «Вспомнил сейчас, как мы с Лёшкой много лет назад из Мичигана звонили Елагину, и как он тогда удивился, что кто-то  вообще помнит про него и его стихи». Удивляется ли сейчас Бахыт, наблюдая из своего непредставимого «там»? Вся лента и все новостные каналы уже второй день заполнены его фотографиями и стихами. Кстати, о стихах. Если выбирать любимое в творчестве Бахыта, я бы выделил два периода: ранний (те стихи, что так поразили меня в юности) и самый поздний, стихи последних нескольких лет. Этот последний период — совсем другой, чем всё, что было раньше. Суше, проще и, на мой вкус, сильнее. Кажется, ему, как Мандельштаму, удалось предельно сконцентрировать свой поэтический дар под конец жизни.

А из раннего помнится, кроме прочего, всем известное: «Тормознёт — и лбом саданёшь в стекло, / А очнёшься — вдруг двадцать лет прошло». Как вместить в мемуар-некролог двадцать или двадцать пять лет нашей нью-йоркской жизни, в которой столько определялось его присутствием, его теплотой и лёгкостью? Как справиться с осознанием, что его больше нет; что невозможность смерти — краткосрочный защитный механизм?

Одна из моих любимых историй — о том, как Бахыт разговаривал во сне. По словам Лены, сноговорение случалось с ним регулярно, но она, как ни пыталась, никогда не могла разобрать ни слова. Лишь однажды услышала отчётливую фразу: «Ну ладно, ребята, ещё по одной, и расходимся». Когда она рассказала об этом в застолье, Цветков резюмировал: «Теперь мы знаем, что Бахыт проживает сразу две жизни, одну наяву, а другую во сне… И эти две жизни совершенно одинаковы». Спи спокойно, любимый Бахытик, пусть твой сон будет счастливым. А мы будем продолжать наяву, как будто ты снова ушёл подремать в соседнюю комнату; будем пить за тебя, чокаясь. Ты — с нами.

 

Андрей Грицман

О Бахыте

«Приходит смерть. И это не беда» — сказано в стихе Цветкова. Именно эти слова и поместили Бахыт с Леной на могильном камне Лёши вблизи Тель-Авива. На самом деле, беда. В сети — множество проникновенных текстов о нём, фото с Бахытом — вот застолье, на выступлениях, а вот в обнимку. С кем только Бахыт не обнимался. Об его творчестве много написано и будет ещё больше. Большой художник только со временем раскрывается, слой за слоем, и чем больше художник, тем больше слоёв, как в свитках. Но сейчас не об этом. Сейчас сдавливает тоска, грусть, непонимание — как же так получилось? «…с этим / виделся / чуть не за час. / Смеялся. / Снимался около…» Говорят, что о великом поэте надо только о его стихах, о месте в творчестве и т. п. Какое как бы имеет значение, что Пушкин был невыносим в общении, вот разве только с лицейскими друзьями был приятен да с некоторыми другими людьми… И то — дуэли, ссоры. Или кого там Мандельштам спустил с лестницы, или в каких-то гостях съел всё печенье из вазочки. Болезненно жаль человека. Прежде всего. Человека с его очарованием, маньеризмами, слабостями, душевной щедростью. Ленка злится — Бахыт не то в гости надел. Опять встал из-за стола в гостях и пошёл спать на диван. Как Лёша в споре за столом мог краснеть, орать и начинать палкой махать. Когда своё, родное — всё так и вспоминается. И вот теперь его нет. Чтобы ни говорили, ни писали — постичь это невозможно. Что там, за этой чертой?

Мелочи, мелочи — так важны. Иногда удивляли, порой недоумевал. А выясняется, что в этот первый период вспоминаются не только его волшебные стихи, особая музыка, плавающий ритм, очаровательное многословие, никогда не угадать куда дальше строка пойдёт, как изогнётся, как звук, речь, из поэтической речи совершенно естественно перейдёт в разговорную, как будто просто рассказывает историю. Прежде всего вспоминаются вот эти черты: чудачество, радушие, лёгкое ёрничанье, насмешливость, прежде всего над самим собой. Хотя цену себе он абсолютно точно знал, но это редко прорывалось напрямую. Я понял, почему так хочется вспоминать и вспоминать всё — все черты, и домоводство, и с пеной у рта, горячо, доказательства преимуществ какой-то еды (химический состав! — профессионал химик) или особой водки, то есть «белого вина», преклонение перед Ремонтом Приборовым, выдуманным alter ego Бахыта. Для его дарования, для языка, который переполнял его, не хватало пространства в одной личности.

В последний раз, когда мы виделись, совсем недавно, у них на Mercer, мы с женой Катей рассказывали о том, как были у Цветкова на могиле, и Бахыт по памяти прочёл за столом замечательный Лёшин стих:

***

Оскудевает времени руда.
Приходит смерть, не нанося вреда.
К машине сводят под руки подругу.
Покойник разодет, как атташе.
Знакомые съезжаются в округу
В надеждах выпить о его душе.

Покойник жил — и нет его уже,
Отгружен в музыкальном багаже.
И каждый пьёт, имея убежденье,
Что за столом все возрасты равны,
Как будто смерть — такое учрежденье,
Где очередь — с обратной стороны.

Поёт гармонь. На стол несут вино.
А между тем все умерли давно,
Сойдясь в застолье от семейных выгод
Под музыку знакомых развозить,
Поскольку жизнь всегда имеет выход,
И это смерть. А ей не возразить.

Возьми гармонь и пой издалека
О том, как жизнь тепла и велика,
О женщине, подаренной другому,
О пыльных мальвах по дороге к дому,
О том, как после стольких лет труда
Приходит смерть. И это не беда.

Вообще он удивительно много помнил стихов друзей, соратников, особенно Сопровского, Цветкова.

Всего несколько дней тому назад читал он это моё стихотворение.

Мой вагон

Задумчиво я пил мохито
и, размышляя о Бахыте,
ещё и водки заказал.
И думал я — как мало нужно
нам, в общем-то, чтоб славно жить:
смотреть на чудо пред собою,
в мозаику славянских слов,
когда волшебник пьяный нежно,
небрит, всклокочен, из глубин
вдруг достаёт свой неизменный
с казахской негой неизбежной
непостижимый клавесин.

<…>

А то себя вдруг повстречаю.
В такие дни я понимаю,
что жизнь случается, играя.
Плывёт Гудзон, за далью даль.
Сидим в моей скворешне светлой
и пьём мы «белое вино».
И так светла моя печаль.
Бахыт напротив, рядом Лена,
всё остальное как-то  бренно,
летит как мусор по ветрам.
У нас тут ветер по долине,
и мы на птичьем языке
ведём беседу, не скучаем
о стародавних временах.

<…>

И хорошо мне, стих мерцает.
К закату выхожу с крыльца,
иду к реке, гляжу на воду.
«Я вспомнил по какому поводу»…

Приходит смерть, и это не о стихах, это прежде всего беда.


[1] Опубликовано в газете «Коммерсант» от 26.06.2024 https://www.kommersant.ru/doc/6791800

[2] Опубликовано на портале «Год литературы» 27.06.2024: https://godliteratury.ru/articles/2024/06/27/bahyt-kenzheevna-dolgij-pamiat

Скорбим 

08.07.2024, 1237 просмотров.




Контакты
Поиск
Подписка на новости

Регистрация СМИ Эл № ФC77-75368 от 25 марта 2019
Федеральная служба по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций

© Культурная Инициатива
© оформление — Николай Звягинцев
© логотип — Ирина Максимова

Host CMS | сайт - Jaybe.ru