Дополнительно:

Мероприятия

Новости

Книги

Заметки об Алексее Цветкове

Сергей Гандлевский

 

Храните мир и помните меня —
Таким как был, без скидки на могилу…

 

Алексей Цветков стремительно умер, будто спешно вышел, спохватившись в трамвае или электричке, что за окном его остановка. Умер в своём стиле, без сантиментов и раскачки: всесторонне исследовал смерть в течение ряда десятилетий и сходу слился с предметом скрупулёзных штудий. Так же без проволочек он попрощался с нами в Шереметьево-2 в 1975 году: вдруг на полуслове неожиданно притянул к себе, сухо поцеловал и захромал к стойке таможенного досмотра.

По ряду обстоятельств я не принял незамедлительного участия в поминальном хоре сразу и в первые дни после кончины Алексея Цветкова, поэтому я буду говорить не срывающимся от внезапной утраты голосом, а по возможности взвешенно.
Мы были знакомы более пятидесяти лет. За полвека Цветков вызывал у меня целый спектр разнообразных чувств — от восторга и влюбленности до раздражения и приступов неприязни.

Появлению Цветкова в моей жизни в 1970 году предшествовала молва: на дебатах в студии «Луч» его как безусловного гения поминали Бахыт Кенжеев, Мария Чемирисская и Леопольд Эпштейн. Помню, кто-то указал мне на него в вестибюле университетского ДК в высотном здании перед просмотром, кажется, «Цвета граната». Он был в бурой клеёнчатой куртке, как тогда большинство из нас, в серой мокрой кроличьей шапке с опущенными ушами, советских джинсах и туристических ботинках. Издали я жадно пялился на него, поэтому и запомнил его наряд в подробностях.

Всю жизнь он был очень хорош собой, но в молодости в его облике — южном выговоре, разрезе глаз, широких скулах, густых усах, шевелюре до плеч — чудилось что-то гуцульское. В эмигрантскую свою зрелую пору он выглядел как интеллектуал-космополит. Ближе к старости смотрелся израильским из СССР пенсионером в бейсболке.

Вскоре после первого знакомства, обстоятельства которого выветрились из памяти, я по уши влюбился в него и в его стихи. Несколько раз за полувековое знакомство Цветков поминал мне, как он весной 1971 года лежал с учебником французского на своей койке в общежитии, когда раздался робкий стук в дверь, и на призыв войти вошёл я и без околичностей предложил ему дружбу. Я, хоть убей, не помню, что повторил подвиг Татьяны Лариной, но, видимо, так оно и было.

Дружба пьянила и шла по нарастающей. Цветков познакомил меня с двумя своими ещё запорожскими школьными, уже замужними подругами, в которых он был некогда влюблён. Быт этих весёлых и обаятельных молодых женщин в пустоватой трёхкомнатной квартире на окраине Москвы вблизи платформы «Сетунь» напоминал коммуну. Занимались обитатели съёмной квартиры кто чем: учились на журфаке, фотографировали для заработка детей в детских садах, работали на каникулах в стройотрядах и проч. Разумеется, дым стоял коромыслом, приходили-уходили, пили-пели, одалживали-переодалживали, умилялись на трёх-четырёхлетнюю Дашу, играющую в этом бедламе винными и пивными пробками. Мне, привыкшему к упорядоченному быту родителей-инженеров, богемный уклад был внове и понравился. Правда, и влюблённость моя в Цветкова подверглась в этой компании первому испытанию: с недоумением я заметил, что не все моё обожание разделяли. Старые приятели моего кумира принимали его будто не совсем всерьёз, относились к нему с некоторым коэффициентом моральной снисходительности, как если бы он был не полноценным человеком, а диковиной, с которой взятки гладки. Как бы это сказать поточней: он для них был обязательным и любимым атрибутом праздника, но не будней. А поэтому он, а тем более со мной впридачу, не всегда оказывался кстати. Молодые семьи едва сводили концы с концами, а мы упорно искали развлечений. Наш требовательный инфантилизм временами раздражал хозяев, особенно мужчин, не вылезавших из долгов и не всегда расположенных к веселью и тратам. Мне как новенькому и младшему этот простодушный эгоизм до поры сходил с рук, к Цветкову его приятели, случалось, были менее терпимы. Один из них, нервный взрослый программист и заочник мехмата, раз за разом с изумлением мысленно вглядывался в Алёшу и не уставал несколько по-сальериански дивиться сочетанию в Цветкове личного, по мнению наблюдателя, бесчувствия с красотой и чувствительностью его стихов. Позже я прочёл книгу Андрея Синявского «Прогулки с Пушкиным», где немало сказано на ту же тему. У меня ушли годы и годы, чтобы понять, что большой талант — это не всё как у всех плюс специальный дар, а гораздо чаще дар вытесняет нечто жизненно важное, и всё перестает быть как у всех, чего-то можно и недосчитаться. Впрочем, «моё» открытие сделано давно и не мной:

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.

Как-то мы с Цветковым ехали в автобусе, оба, как я полагал, зайцами. Контролёры ссадили меня, и я стал вертеть головой в поисках товарища по несчастью, и увидел, как он с улыбкой помахал мне рукой из окна уходящего автобуса. При встрече я спросил его, как это понимать. «У меня же единый», — объяснил Цветков. Чем не хлебниковское «степь отпоёт» в миниатюре? И моя память засорена немалым числом такого рода поведенческих странностей моего друга и мэтра. Лет через сорок я, в очередной раз обидевшись на Цветкова (к старости я стал особенно обидчив), жаловался моему товарищу, хлебнувшему лиха в нескольких пересыльных тюрьмах и двух лагерях. Неожиданно он взял сторону незнакомого ему в ту пору Цветкова и возразил мне запальчиво: «Но ты ведь не страдал, не страдал!» — и ведь верно… Я знать не знаю, хотя мне скоро семьдесят, как это — жить из года в год в режиме физической боли или даже просто недомогания. Цветков почти не говорил о своём недуге, но под старость рассказал в замечательной прозе «Кошки особого назначения». Получается, что у него из-за болезни и долгого пребывания в лечебном заведении и детства-то как пожизненного источника райских воспоминаний толком не было! Не было, в отличие от меня, скажем, самозабвенной влюблённости в родителей, отцовского чтения «Робинзона Крузо» вслух, прогулок и разговоров о том о сём, дач, велосипедов и щенков в подарок! Он и ел-то по-приютски, не ел, а сметал, не дожидаясь сотрапезников: они ещё только, посмеиваясь и переговариваясь, разбирали столовые приборы, а он уже отодвигал пустую тарелку и закуривал на сытый желудок. Почему? По детской больничной привычке опасался, что отберут, или по стародавнему рефлексу рассчитывал на добавку?

Вменяемым людям нет надобности открывать глаза на подспудные мотивы их поведения — обычно мы понимаем про себя куда больше, чем кажется со стороны, просто прячем это понимание с глаз долой. Вот и для Цветкова, скорей всего, была очевидна связь его физического изъяна и характера.

В пору его довольно регулярных приездов в Россию мы шли откуда-то большой компанией, вероятно, после его вечера в Литературном музее на Петровке, вероятно, к нам на Воротниковский — отметить это событие: человек десять-двенадцать вереницей по Страстному бульвару, и сзади то и дело раздавался смех Гриши Дашевского, передвигавшегося рывками на костылях. И после очередного взрыва Гришиного веселья Цветков с тоской воскликнул: «Ну почему я не такой?!»

Понемногу мы — Сопровский, Кенжеев, я — поделили Цветкова примерно поровну с «Сетунью». Как-то много лет спустя, он сказал, что с нами, молокососами, возился. Это он сказал напрасно — как раз возились с ним мы, восхищаясь его умом, обаянием и талантом; он по самому своему психическому устройству ни с кем возиться не мог, поскольку занят был исключительно собой (а там, видимо, было чем заняться).

Цветкова вообще часто отличало невзрослое поведение. В девяностые Михаил Айзенберг вернулся из Америки, где преподавал какое-то время. Друзья-приятели собрались у него послушать под водку его рассказы, я пришёл с Цветковым, который как раз приехал в Россию и остановился у меня. Совершенно игнорируя ситуацию, Цветков на правах американца не дал Айзенбергу рта раскрыть и солировал весь вечер. Мы с хозяином только переглядывались: я — виновато, Миша — посмеиваясь.

Что-то подобное рассказывала филолог и лондонская наша подруга Ляля Абаева. Два близких ей человека — Иосиф Бродский и Владимир Буковский просили Лялю свести их. Когда Бродский оказался в Лондоне, она выполнила эту просьбу, и тот два часа кряду делился с Буковским воспоминаниями о трудностях пребывания в неволе.

И поэтическая сила, и человеческая слабость Цветкова имели, как мне кажется, общее происхождение, но по-разному преломлялись в разных средах — поэзии и яви. На такую особенность обратил внимание Пушкин: «Они (стихи, „пьесы“. — С. Г.) были с ошибками напечатаны в „Полярной звезде“, отчего в них и нет никакого смысла. Это в людях беда не большая, но стихи не люди». Цветков стремился к первенству, что в лирике нередко оборачивалось триумфом, а в жизни — подлогом: самолюбие вундеркинда делало для него крайне болезненным признание собственных несовершенств, и он случалось переваливал свой промах на людей или обстоятельства, проявляя чудеса демагогии.

Вот пример из довольно безобидных. От Цветкова я узнал о Гарольде Блуме и его «Западном каноне» и попросил Алёшу перевести фрагмент для «Иностранной литературы», он пообещал. Спустя какое-то время он прислал свой перевод (главу о героизме на примере «Хаджи-Мурата»), оговорив, что там ещё есть кое-какие «слепые места». Я начал читать и опешил: перевод был настолько плох, что трудно было уследить за содержанием. Довести текст до ума решительной редактурой было невозможно, пришлось бы всё переписывать. Срочно перевести заново попросили Тамару Яковлевну Казавчинскую, которая, страдая от щекотливости возложенного на неё поручения, перевела-таки — и перевела хорошо. Вскоре я встречал Цветкова в Шереметьево и, не откладывая неприятный разговор на потом, сказал, что перевод его отвергнут. Он потемнел лицом, но промолчал. По прошествии десяти лет (!) он вскользь помянул в ФБ* порочную практику отечественного перевода и мастеров гладкописи — переводчиков и редакторов. После того случая я долго считал Цветкова примером большого поэта, по какой-то причине вообще неспособного к переводу — и напрасно: «Фугу смерти» Пауля Целана и многое другое он перевёл превосходно.

Природа затолкала в него, как при спешных сборах, помимо поэтического гения, немало самых разных, даже противоположных человеческих качеств.

Он был прижимист, но многие, включая меня, хранят его щедрые подарки.

Он смолоду совмещал любовь к животным с натурфилософским холодом. В начале семидесятых мы возвращались из парка Сокольники ко мне. Привлечённый писком, я поднял с газона птенца и вслух раздумывал, как бы его выходить, когда Цветков строго велел мне положить его обратно, чтобы неизвестная кошка не подохла с голода.

Хорошо зная себе цену, он был обуян гордыней и при этом начисто лишён высокомерия, за что и прожил свой довольно безбытный век любимцем и баловнем товарищеского круга.

Он был подвержен истерикам и приступам малодушия. И если прав один английский автор, что «быть храбрым — значит не пугать других», то Цветков как раз сеял панику и обычно чуть ли не с радостью предполагал худшее развитие событий. При таком темпераменте можно было бы ожидать усиления религиозности по мере приближения назначенного нам конца. (Когда мы познакомились, Алексей Цветков был религиозен и даже, как я слышал, получил у смогистов прозвище Алёша-католик…) Не тут-то было! Хронически больной и довольно одинокий Цветков на старости лет исповедовал самый решительный и безутешный атеизм, планомерно и последовательно обрезая страховочные стропы. Получается, что этого далеко не геройского склада человека отличала редкая метафизическая отвага, он прилежно культивировал истину, в своём понимании, и прожил жизнь, руководствуясь духом. И 12 мая 2022 года он переместился в абсолютное небытие или пререкается сейчас с каким-нибудь неожиданным богом.

Инвалид в жизни, он был атлетом искусства, и поэтическая сторона его личности кажется мне идеально устроенной. Совершенно неординарный интеллект, редкая способность к наукам и языкам, поразительная память и неправдоподобная эрудиция, позволяющая плодить образы, синтаксические конструкции и рифмы самые поразительные. Тяга к развитию почти изуверская, вот его поэтическое кредо, изложенное стихами, хотя мы, его друзья, слышали ту же мысль не раз и в прозе:

Помнишь, у тебя
(у нас, пожалуй) был такой приём
самооценки: если, перечтя
свои стихи по истеченье года
с момента авторства, находишь их
хотя бы сносными — затей другую
карьеру…

Второй немаловажный для удачи во всяком начинании двигатель — честолюбие. Оно, причём самой высокой пробы, было присуще Цветкову смолоду, и он его не скрывал: «Дай мне, Господи Боже, любви или славы…» Я, помню, оторопел, когда он, ударясь за бутылкой в воспоминания, рассказывал, как вдруг понял в юности, что Шекспиром в Запорожье не станешь (разумеется, всё это говорилось отчасти иронически, но каков замах!).

В пору «Московского времени» в начале семидесятых, при жизни самой беспорядочной и пьянстве почти беспробудном (кстати, одной из самых возмутительных, с моей точки зрения, особенностей покойного было пьянство без похмелий!) Цветкова не оставлял «блуд труда». Он при каждом удобном случае издевался над вдохновением и, когда писал перед эмиграцией цикл прощальных стихотворений «Сердце по кругу», с вызовом советовался с адресатом, в какой манере и тональности тому желательно посвящение. Я попросил попроще, без парада эрудиции и посердечней. Сказано — сделано, речь о стихотворении «Время за полночь медленным камнем…».

Когда Цветкову приходила охота что-либо написать, ему позарез нужны были компания, крепкий чай и сигареты. Несколько месяцев мы жили вместе в съёмной однокомнатной квартире в Тушино, и мне случалось по его просьбе менять планы на вечер и сидеть с ним на кухне в качестве статиста, перебрасываясь случайными фразами и междометиями. Он курил, уставясь в одну точку, слагал в голове строфу и записывал сразу набело разборчивым детским почерком.

Собранность его была уникальна. Как-то он в очередной раз остался ночевать у меня (в квартире моих родителей, если быть точным). Они, к слову сказать, как я теперь понимаю, были сущие ангелы: в двухкомнатной квартире, в которой мы с младшим братом занимали двенадцатиметровую комнату, в проходе между нашими кроватями нередко спал на матрасе Цветков, причём обычно и я, и мой гость спали изрядно пьяные! Но в ту ночь трезвый Цветков не ложился, а, сидя за моим письменным столом, писал журфаковскую курсовую (кажется, он сравнивал стилистику спортивных репортажей Николая Озерова и Сергея Кононыхина). Когда я утром проснулся, Цветков попросил меня пробежать свежим взглядом его работу (страниц десять-двенадцать от руки на листах А4). Всё было безупречно, кроме одной-единственной опущенной запятой перед «как». «Но это же в значении качества, а не сравнения!» — возразил мне Алёша с негодованием отличника.

И в завершение темы трудоспособности. Когда после семнадцатилетнего перерыва он, опрокидывая все представления о возможном и невозможном, взялся сочинять из года в год чуть ли не по два очень сильных стихотворения в неделю, я написал ему, что он сам себя обесценивает и нивелирует, и привёл в пример Восточный Памир, который вообще-то выше Западного, но производит меньшее впечатление, потому что отдельные вершины там редкость, а равнина она и есть равнина, хотя бы и высокогорная. Цветков, по обыкновению, не согласился и сказал, что шедевры всё время не попишешь, а работать надо.

И слов на ветер не бросал — вот шедевр, на мой вкус:

* * *

и ещё к однокласснице жены в уэст-честер
вспоминали подруг думал совсем засохну
но разговор скоро выдохся и весь вечер
рубились в monopoly по центу за сотню

кассирша из аптеки с топотом носила
из кухни twinkies и в чашке со снупи кофе
господи до чего же была некрасива
глаза от жалости вбок, но мороз по коже

потом вошёл кот вразвалку в кошачьи двери
дворняга, но хитрован с надменной статью
какой-то была харизматической веры
через полгода звонила звала на свадьбу

посидели без танцев болтали о разном
пели гимны нашарив соседские руки
муж после семинарии с энтузиазмом
вместе на курсы и миссия в камеруне

папаша ввиду отсутствия сперва грустный
потом разжился плеснул тайком чтобы зависть
не грызла, а про меня все знали что русский
знакомили с пастором тепло улыбались

пастор пылко поведал как вся твердь и суша
внемлет их молитве на пяти континентах
а мы подарили занавеску для душа
с ангелами на музыкальных инструментах

по дороге домой купила торт готовый
радовалась до слёз мужа с руки кормила
пока я думал об этом боге который
так и носит нас по всем камерунам мира

Кажется, такой Америки в отечественной литературе не было со времен «Лолиты»!

Или вот:

* * *

в черте где ночь обманами полна
за чёрными как в оспинах песками
мы вышли в неоглядные поля
которые по компасу искали

у вахты после обыска слегка
присела ждать живая половина
а спутница со мной была слепа
всё притчи без контекста говорила

безлюдье краеведческих картин
холм в кипарисах в лилиях болото
он там сидел под деревом один
в парадной форме как на этом фото

и часть меня что с ним была мертва
кричала внутрь до спазма мозгового
тому кто в призраке узнал меня
но нам не обещали разговора

ни мне к нему трясиной напрямик
ни самому навстречу встать с полянки
он был одет как в праздники привык
под водку и прощание славянки

немых навеки некому обнять
зимовка порознь за чертой печали
вот погоди когда приду опять
но возвращенья мне не обещали

рентгеновская у ворот луна
в костях нумеровала каждый атом
а спутница вообще сошла с ума
и прорицала кроя правду матом

Пристрастие Цветкова к моральной схоластике часто выводило меня из себя, поскольку, как водится, эти теоретизирования были обращены, в первую очередь, вовне, а не на себя, но то, что Цветков до мозга костей был человеком эстетическим, вызывало моё неизменное стойкое восхищение — поэтому его редкая похвала окрыляла.

Даже заброшенный им роман «Просто голос» именно своей заброшенностью, казалось, усиливал впечатление, совпадая с представлением об античной руине: много дикой вьющейся зелени, из которой тут и там выглядывают изваяния белого мрамора с отколотыми носами, гениталиями и пальцами рук…

Абсолютный слух: от рифмы «тишине / чешуе» я ахнул!

А его остроумие! Об одном писателе, ставшем православным святошей, Цветков сказал, что тот был хорош, пока не поскользнулся на лампадном масле. Когда он жил в Вашингтоне, его ручной хорёк повадился мочиться в Алёшины ботинки, пока хозяин трудился на «Голосе Америки». В отместку и назидание мелкому пакостнику Цветков научил третьего жильца, попугая, выкрикивать: «Хорёк — еврей!» А про общего знакомого, человека большой природной глупости и говорливости, Алёша заметил, что тот говорит со скоростью звука. И сколько перлов сарказма, придающего лирике Цветкова впечатление печали от большого ума, рассыпано по его стихам!

* * *

в ложбине станция куда сносить мешки
всей осени макет дрожит в жару твердея
двоюродных кровей проклятия смешны
не дядя-де отнюдь тебе я

в промозглом тамбуре пристройся и доспи
на совесть выстроили вечности предбанник
что ж дядю видимо резон убрать с доски
пржевальский зубр ему племянник

ты царь живи один правительство ругай
ажурный дождь маршрут заштриховал окрестный
одна судьба сургут другая смерть тургай
в вермонте справим день воскресный

я знаю озеро лазурный глаз земли
нимроды на заре натягивают луки
но заполночь в траве прибрежные зверьки
снуют как небольшие люди

нет весь я не умру душа моя слегка
над трупом воспарит верни её, а ну-ка
из жил же и костей вермонтского зверька
провозгласит себе наука

се дяде гордому вся спесь его не впрок
нас уберут равно левкоем и гвоздикой
и будем мы олень и вепрь и ныне дикий
медведь и друг степей сурок

Я уверен, что авторы, чья молодость пришлась на приятельство с Цветковым — вроде круга «Московского времени» или русских американских писателей относительно молодого поколения — выиграли в литературном масштабе, просто благодаря одному его присутствию, настолько он был естественно значителен.

Он был одним из трёх-четырёх столпов моей жизни, включая родителей и любимых женщин, и вот этот столп внезапно осел, и я, несмотря на свои нешуточные годы, уже которую неделю растерян. Вчера я просматривал в личных сообщениях ФБ* нашу редкую переписку минувшего года. Последние месяцы сплошь отрывистые деловые переговоры — разве что в конце сентября 2021-го, после большого перерыва выслушав его чтение на фестивале «СловоНово», я расчувствовался и написал ему ближе к ночи имейл из своего гостиничного номера: «Спасибо. Очень сильное впечатление — до слёз». И тотчас получил ответ: «Мерси, Серёга».

Тебе, как говорится, мерси, дорогой Алёша. За всё.

Навсегда остались в памяти несколько цветковских сентенций. О сложности: не Кант сложен — предмет его сложен. О Бахе: есть Бах, а есть — остальная музыка. И главная Алёшина премудрость: стихи должны поражать. (Стихи. Должны. Поражать.) Его стихи и поражали.

Его до преклонных лет отличала вера в свою звезду и лёгкость на подъём. И с похожей лёгкостью он взял и умер, будто в очередной раз снялся с места.

 


 

*Социальные сети Meta запрещены на территории РФ.

 

Скорбим 

18.06.2022, 948 просмотров.




Контакты
Поиск
Подписка на новости

Регистрация СМИ Эл № ФC77-75368 от 25 марта 2019
Федеральная служба по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций

© Культурная Инициатива
© оформление — Николай Звягинцев
© логотип — Ирина Максимова

Host CMS | сайт - Jaybe.ru